Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте




НазваниеНиколай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте
страница9/12
Дата публикации26.09.2014
Размер2.13 Mb.
ТипДокументы
www.lit-yaz.ru > Литература > Документы
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12


Считай, миль двести, если взять в расчет Мои заезды в города и веси:

Бывает просто, Дайя. В одночасье С делами не управишься1.

вые услышал его из уст Пастернака в 1920 году в «Кафе поэтов», где Борис Леонидович прочел свои «Несколько положений». Там мы и познакомились (о чем у меня в главе первой моих воспоминаний).

Но сколько же сходных высказываний и у Гёте! Удивляться тому не приходится. Истинные поэты гово­рят на многоязычном общем наречии. Это — как «пе­рекличка парохода с пароходом вдалеке» или в открытом море. Общность же больших поэтов зиждется на том, что первоосновой их творчества им всегда служит дей­ствительность, жизнь сердец и разума всего людского племени и волшебства природы.

Продолжим же, после стольких отступлений, наш прямой разговор, состоявшийся на устойчивой коре земного шара.

— Вы хотите писать проще? В добрый час! Ваш путь на Парнас, Gradus ad Parnassum, вам сужденный, слава богу, далеко еще не пройден.

Уверен, вы завоюете вторичную углубленную просто­ту. Напрасно вы только открещиваетесь от всего, вами сотворенного. Разве изъятие из русской поэзии таких шедевров, как циклы «Разрыв» и «Болезнь», Пушкин­ский цикл или такие ваши стихотворения, как «Степь», как «Послесловие» (к «Сестре моей жизни»), как «К Еле­не», как замечательное «Отплытие» и, конечно же, «Мар­гарита» — «Маргарита», о которой я в свое время прочел вам целую л е к ц и ю , — см. главу третью и ч е т в е р т у ю , — не равнозначно ограблению отечественной литера­туры?

Боясь ваших возражений, прибавлю к перечисленному и вашу «Высокую болезнь», быть может, самое «клоч-кастое», «непросветленное» из ваших произведений. Но эта «непросветленность», видимо, входила в замысел поэмы, вернее, была продиктована самим предметом

темы. «Высокая болезнь» — это все вмещающая в себя подвижная панорама, огромный эпос, расколотый на множество малых отрывков величайшей выразитель­ности. Октябрьская революция по праву вами приравни­вается к знаменитейшему историческому событию, к классическому примеру Троянской войны, слава како­вой, благодаря Гомеру, превышает ее скромное локаль­ное значение.

Мелькает движущийся ребус, Идет осада, идут дни, Проходят месяцы и лета. В один прекрасный день пикеты, Сбиваясь с ног от беготни, Приносят весть: сдается крепость. Не верят, верят, жгут огни, Взрывают своды, ищут входа, Выходят, входят, идут дни, Проходят месяцы и годы. Проходят г о д ы , — все — в тени. Рождается троянский эпос, Не верят, верят, жгут огни, Нетерпеливо ждут развода, Слабеют, с л е п н у т, — идут дни, И в крепости крошатся своды.

Так начинается эта поэма.

Я был первым читателем, вернее, слушателем «Вы­сокой болезни». Обычно я вас посещал в вашей огром­ной комнате на Волхонке, бывшей мастерской Леонида Осиповича. Но на этот раз пришлось отступить от уста­новившегося правила в связи с перенесенным мною вос­палением обоих легких. Кризис сошел благополучно, и я чувствовал себя относительно сносно. Но общая сла­бость меня еще не покидала, и «постельный режим» оста­вался в силе. Это и побудило вас «забежать» ко мне со своей только вчера законченной поэмой, «чем-то для меня совершенно новым», как вы сказали, усевшись у из­ножья моей кровати. Я уже собрался слушать, как ваш взор приковался к мужскому портрету, висящему в про­стенке между двумя окнами.

— Кто это писал?

— Моя тетушка, Елена Николаевна, тетя Нелли. Она была художницей.

— А знаете, Коля? Этот портрет не уступает лучшим работам моего отца.

— Я тоже очень ценю его. Да и не я один. Худож­ник Ульянов Николай Павлович очень хвалил его, даже находил в нем «что-то от серовской психологической хватки»... Но не будем отвлекаться. Начнем читать и слушать.

Он начал. Вдохновенно и с какой-то необычной для него торопливостью — словно он хотел сразу влить в ме­ня целиком все содержание поэмы.

Я был потрясен. Потрясен этой россыпью отрывков и последним, как бы итоговым, отрывком, посвященным выступлению Ленина, мгновенной фиксации хода его мыслей.

Подвести эту поэму под рубрику «просто и хорошо» невозможно. Для этого она слишком единично-неповто­рима. Она движется «по терниям к звездам», и нет конца ее пути, ибо суть ее в движении навстречу исторической бесконечности и ее возрастающей истины. Ее поэтика — сколок с пути «по терниям к звездам». Вторично ее не напишешь. Но ее пафос — пафос правды. Таков будет и правдивый пафос должной поэтики будущего, пре­тендующий быть понятным, в большом и малом, в высо­ком и повседневно-человеческом.

К этой высшей простоте стремитесь и вы, дорогой Борис Леонидович! И вы ее достигнете. Клянусь вам!

Автор с замечательным мастерством противопостав­ляет друг другу в своей поэме победоносный натиск восставшего народа — гибнущему самодержавию, цар­скому поезду, мечущемуся в роковом кольце ж е л е з н о-дорожной сети, везде пресекавшей ему путь возврата:

Все спало в ночь, как с громким порском

Под царский поезд до зари

По всей окраине поморской

По льду рассыпались псари.

Бряцанье шпор ходило горбясь,

Преданье прятало свой рост

За железнодорожный корпус,

Под железнодорожный мост,

Орлы двуглавые в вуали,

Вагоны Пульмана во мгле

Часами во поле стояли,

И мартом пахло на земле.

Под Порховом в брезентах мокрых

Вздувавшихся верст за сто вод

Со сна на весь Балтийский округ

Зевал пороховой завод.

И уставал орел двуглавый, По Псковской области кружа, От стягивавшейся облавы Неведомого мятежа. Ах, если бы им мог попасться Путь, что на карты не попал. Но быстро таяли запасы Отмеченных на картах шпал. Они сорта перебирали Исщипанного полотна. Везде ручьи вдоль рельс играли, И будущность была мутна. Сужался круг, редели сосны, Два солнца встретились в окне. Одно всходило из-за Тосна, Другое заходило в Дне.

Этот отрывок я причисляю к русской к л а с с и к е. Его мог бы написать Пушкин, повествуя об этих д р а м а-тических событиях. И это сознавалось автором.

Пастернак — так может п о к а з а т ь с я — никого не ви­нит и не обеляет из людей, живших и дышавших во взбаламученной, еще лишенной прочных устоев, еще

только преображающейся России. Здесь, в недобрый час, как бы вступает в силу знаменитая максима Шекспиро-ва короля Лира: «Нет в мире виноватых!» У нас тогда еще не было признанной правовой инстанции, обладаю-

щей правом кому-либо что-либо вменять в вину, нака­зать виновного. Здесь новый суд милует известного актера театра Корша Олега Фрёлиха, убившего свою любовницу, «вникнув в справедливость» его ревнивого

гнева — в силу не закона, а так называемого «револю-

ционного правосознания», не всегда безукоризненно правого. Здесь, на моих глазах, сожгли молочницу Аришу как якобы заведомую ведьму, портящую скот од­носельчан в селе Братовщина Дмитровского уезда. А рядом со мной стояли бледные как смерть два ее

сына-подростка, надеясь разве на то, что их не бросят

вместе с лишней охапкой соломы в родную избу. «Вот до

чего доводит ихняя с в о б о д а , — шепнул мне дьякон на-

шего прихода с благочестивой, притворно-скорбной у х м ы л к о й . — Поди, бывший урядник не довел бы до тако­го срама».

Пастернак не щадит ни себя, ни себе подобных, то бишь всю интеллигенцию, колеблющуюся, не знающую,

Гощу? Мы все гостим на нашей планете, на нашей русской земле. Всякому человеку положен предел, «его

же не прейдеше». Но можно по-разному гостить на зем­

к кому и к чему пристать:



Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду. Здесь места нет стыду.

Высокая болезнь.

ле. Один гостит праздным соглядатаем, другой прямым участником закономерных исторических свершений. Замечательно, что впритирку к минорным стихам, мною только что приведенным, прозвучало другое, мажорное, четверостишие:

Всю жизнь я быть хотел, как все, Но век в своей красе Сильнее моего нытья И хочет быть, как я.

Поэт как бы опомнился. Он шел на Девятый съезд Советов не для того, чтобы понабраться новой горечи. Он хотел отдать себе отчет в сложившихся обстоятель­ствах. Уловить просвет русской жизни. Неужели он его не обнаружит, не обнаружит «красу века» (не мира, а именно века), великую перестройку былой России, первые наметки социалистического преобразования ро­дины?

Я трезво шел по трезвым рельсам, Глядел кругом, и все окрест Смотрело полным погорельцем, Отказываясь наотрез Когда-нибудь подняться с рельс.

Таков был вид и быт голодающей и холодающей Москвы времен еще не погашенной всероссийской разрухи и неустройства. Но поэт неуклонно шел на Д е-сятый съезд Советов, пробираясь к высоким массивным дверям всем нам так хорошо знакомого стародавнего Большого театра.

Замечательны беглые зарисовки новых пришельцев в это старинное, видавшее другие виды, почтенное зда­ние:

Проснись, поэт, и суй свой пропуск. Здесь не в обычае зевать. Из лож по креслам скачут в пропасть Мета, Ладога, Шексна, Ловать.

Зазеваешься, займут твое не нумерованное место в ор­кестре.

Шло заседание:

Теперь из некоторой дали Не видишь пошлых мелочей. Забылся трафарет речей, И время сгладило детали, А мелочи преобладали.

Но все эти мелочи и огрехи заслонило собой выступ­ление Ленина — единственная историческая реальность во весь свой гигантский рост и правоту п р о з р е н и я.

Чем мне закончить мой отрывок? Я помню, говорок его Пронзил мне искрами загривок Как шорох молньи шаровой. Все встали с мест, глазами втуне Обшаривая крайний стол, Как вдруг он вырос на трибуне И вырос раньше, чем вошел.

Тогда раздался гул оваций, Как облегченье, как разряд Ядра, не властного не рваться В кольце поддержек и преград. И он заговорил. Мы помним И памятники павшим чтим. Но я о мимолетном. Что в нем В тот миг связалось с ним одним?

Он был как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед, Он гнул свое, пиджак топыря И пяля передки штиблет. Слова могли быть о мазуте, Но корпуса его изгиб Дышал полетом голой сути, Прорвавшей глупый слой лузги. И эта голая картавость Отчитывалась вслух во всем, Что кровью былей начерталось:

Он был их звуковым лицом. Когда он обращался к фактам, То знал, что, полоща им рот Его голосовым экстрактом, Сквозь них история орет. И вот, хоть и без панибратства, Но и вольней, чем перед кем, Всегда готовый к ней придраться, Лишь с ней он был накоротке. Столетий завистью завистлив, Ревнив их ревностью одной. Он управлял теченьем мыслей И только потому — страной.

Я думал о происхожденьи Века связующих тягот. Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход.

Мы не знаем художественной передачи живого слова Ленина, равной этой, пастернаковской, что было отмече­но и на Первом Всесоюзном съезде писателей 1934 года. Гениальная словесная живопись — лучше не скажешь! Писатель был покорен и восхищен этим историческим выступлением великого вождя Партии; не переставал говорить и восторгаться Лениным и его речью. Убеждал всех встречных и поперечных, что только Ленинским путем можно и должно идти навстречу будущему; все прочие пути несостоятельны, ибо неисторичны. Таково было впечатление, вынесенное Пастернаком от его побыв­ки, в качестве гостя, на Девятом съезде Советов.

Отсюда отнюдь еще не следует делать выводы, что Борис Леонидович ушел со съезда последовательным ленинцем или хотя бы безусловным «сочувствующим». Об этом свидетельствует и его поэма, такие ее строчки:

Мне стыдно и день ото дня стыдней,

Что в век таких теней

Высокая одна болезнь

Еще зовется песнь.

Уместно ль песнью звать содом,

Усвоенный с трудом Землей, бросавшейся от книг На пики и на штык?

Все это режет слух тишины, Вернувшейся с войны. А как натянут этот с л у х , — Узнали в дни разрух.

Кстати сказать, никакое другое произведение Пас­тернака не нуждается в такой мере в поясняющих ком­ментариях, как именно его «Высокая болезнь» с ее наме­ками на обстоятельства того, теперь уже давнего, време­ни, когда она писалась. Многие из них, тогда всем понят­ные, теперь уже к нам не доходят.

Возьмем, к примеру, такой отрывок:

А сзади, в зареве легенд, Дурак, герой, интеллигент В огне декретов и реклам Горел во славу темной силы, Что потихоньку по углам Его с усмешкой поносила За подвиг, если не за то, Что дважды два не сразу сто. А сзади, в зареве легенд Идеалист-интеллигент Печатал и писал плакаты Про радость своего заката.

Я полагаю, что первые восемь строк этого отрывка дают обобщающую характеристику большой части тогдашней нашей интеллигенции. Но заключительные че­тыре стиха прямо метят в Маяковского. Ведь это он, Маяковский, «печатал и писал плакаты», работая в РОСТА, ведь это он, Маяковский, «начиная с «Мистерии-буфф», стал «недоступен» Пастернаку. «До меня не до­ходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и из­битые истины, изложенные так искусственно, запутанно

и н е о с т р о у м н о , — сказано в автобиографическом очерке Пастернака «Люди и п о л о ж е н и я » . — Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революцион­ным».

В том же автобиографическом очерке воспроизведе­на надпись Маяковскому на вышедшей в 1922 году книге Пастернака «Сестра моя жизнь», гласящая:

Вы заняты нашим балансом, Трагедией ВСНХ, Вы, певший Летучим голландцем Над краем любого стиха!

Я знаю, ваш путь неподделен, Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Словом, то, что здесь речь идет о Маяковском, более догадливый читатель мог бы понять и без особых разъяснений. Иное дело нижеследующий отрывок, который, напротив, в комментарии весьма нуждается:

Мы были музыкою чашек, Ушедших кушать чай во тьму Глухих лесов, косых замашек И тайн, не льстящих никому.

Что все это значит? О какой «музыке чашек» здесь говорится? Разберись тут квартальный надзиратель! Сколько я ни вопрошал представителей нашей интел­лигентной молодежи, сколько ни спрашивал сорокалет­них, даже шестидесятилетних советских граждан, никто ни о чем не мог ни догадаться, ни додуматься. Только один человек, перешагнувший, подобно пишу­щему эти строки, порог восьмидесятилетия, сразу «отве­тил на пятерку». Дело в том, что у обжитых московских старожилов (не только у особенных капиталистов) во­дились севрские, гарднеровские или, на худой конец, кузнецовские чайные сервизы. Их-то мы и выменивали на пшено и прочие сельскохозяйственные продукты. Они-то и уходили «кушать чай во тьму», покидая го­лодную и холодную Москву в ранние двадцатые годы.

Но не пора ли, после стольких отклонений, вернуться к нашей с Борисом Леонидовичем знаменательной бе­седе?

— Итак, вы хотите писать проще? Что вы под этой простотой понимаете? Я вижу, что вы сегодня не распо­ложены говорить со мной на эту тему. Но только не думайте, что я сам не думал на этот счет. Вы же и наводили меня на эти мысли.

Неужто же вы думаете, что я не помню ваше рас­суждение о классиках 1927 года и, в частности, такие ваши слова: «Мне кажется, что в настоящее время менее, чем когда-либо, есть основание удаляться от пушкин­ской эстетики. Под эстетикой же художника я понимаю его представление о природе искусства, о роли искус­ства в истории и его собственной ответственности (вы­делено П а с т е р н а к о м . — Н. В.) перед нею». В том числе и вашей личной перед нею ответственности.

Припоминается и другое: слова из вашего берлин­ского письма ко мне от 23 ноября 1923 года о том, что вы фатальным образом связаны судьбою с метафо­рой. Теперь (не тогда) я понимаю ваши слова в том смысле, что вы уже в 1923 году брали под сомнение надобность перегружать ваши стихотворения непомер­ным обилием недостаточно друг с другом связанных ассоциативных метафор.

Так или иначе, но я совершенно уверен, то есть прямо знаю, что вы сумеете резко изменить свою поэтику, не поступаясь своим слогом в высшем значении этого понятия. Да вы и теперь уже владеете этим искусством,

чему свидетельством ваши два обращения к Нейгаузу и Зинаиде Николаевне, написанные в ф о р м е старинной французской баллады.

Не могу себе и читателю отказать в удовольствии целиком привести вторую из них:

На даче спят. В саду, до пят Проветренном, кипят лохмотья. Как флот в трехъярусном полете, Деревьев паруса кипят. Лопатами, как в листопад, Гребут березы и осины. На даче спят, укрывши спину, Как только в раннем детстве спят.

Ревет фагот, гудит набат.

На даче спят под шум без плоти,

Под ровный шум на ровной ноте,

Под ветра яростный надсад.

Льет дождь, он хлынул с час назад,

Кипит деревьев парусина,

Льет дождь. На даче спят два сына,

Как только в раннем детстве спят.

Я просыпаюсь. Я объят

Открывшимся. Я на учете.

Я на земле, где вы живете,

И ваши тополя кипят.

Льет дождь. Да будет так же свят,

Как их невинная лавина...

Но я уж сплю наполовину,

Как только в раннем детстве спят.

Льет дождь, я вижу сон: я взят

Обратно в ад, где все в комплоте,

И женщин в детстве мучат тети,

А в браке дети теребят.

Льет дождь. Мне снится: из ребят

Я взят в науку к исполину.

И сплю под шум, месящий глину,

Как только в раннем детстве спят.

Светает. Мглистый банный чад. Балкон плывет, как на плашкоте.

Как на п л о т а х , — кустов щепоти И в каплях потный тес оград. (Я видел вас раз пять подряд.)

Спи, быль. Спи жизни ночью длинной. Усни, баллада, спи, былина, Как только в раннем детстве спят.

Этими приведенными мною прелестными стихами, помеченными Пастернаком датой: «1930, Ирпень, август», я и кончаю мой непомерно разросшийся монолог, сход­ствующий с действительно мною произнесенным очень мало. Разве что только своим многословием, некото­рыми ссылками на Гёте, а также рядом заверений в том, что ему, Пастернаку, удастся обновить свою поэтику. Трудно, если не невозможно, быть самому себе Эккерма-ном! Это несовпадение мне дало основание признать мой монолог фантастическим монологом, в том смысле, в каком Достоевский понимал и толковал этот эпитет, не раз прилагавшийся им к его сочинениям, в частности, к его повести «Кроткая».

В префассе к «Кроткой» Достоевский ссылается на пример Виктора Гюго, который допустил в своем ше­девре «Последний день приговоренного к смертной казни» явную неправдоподобность, «предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Н о , — так заключает Д о с т о е в с к и й , — не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения — самого реальнейшего и самого правдивейшего произве­дения из всех им написанных».

Сознаюсь, так в моем монологе поступал и я. Все, что я здесь написал, взято из жизни, но не все совпадает с реальным ее течением. Так, я никак не мог говорить с Борисом Леонидовичем о моих впечатлениях от поста­новки «Натана Мудрого» в мюнхенском театре. Все это произошло позднее, спустя несколько лет после смерти

поэта. Так, я, конечно, не кончил моей долгой речи стихами Пастернака, а только повторным заверением, что поставленная себе цель будет им достигнута и что Зинаида Николаевна еще будет читать, понимать и любить его новые стихи, что и случилось.

Словом, мой фантастический монолог был нарочито произнесен обращенным не только к Борису Пастернаку, а не в меньшей, быть может, и в большей степени к читателям моих записей.

4

Не буду подробнее рассказывать о сначала незаметно, но потом все стремительнее нараставшем чувстве, поло­жившем конец супружеской жизни Нейгаузов и Пастер­наков. Ограничусь малым и самым необходимым.

Пока все оставалось по-старому: продолжались по­сещения von Haus zu Haus, что вполне отвечало благо­нравно-идиллической стороне моего характера, оживлен­ные застольные беседы, стихи, музыка, хождение на концерты. Все — так могло казаться — относились друг к другу с неизменно ровной взаимной симпатией. Крутые повороты судьбы еще только намечались.

Наступила весна и с нею разговоры о предстоящем лете. Асмусы и Нейгаузы решили его провести в Ирпене, под Киевом, и туда же устремились семьи Бориса и Александра Леонидовичей Пастернаков. Позднее, уже в начале августа, поехал туда и я, похоронив свою первую жену, Нину Павловну, рожд. Воротынцеву. Но: de nobis ipsis silemus (о нас самих говорить не станем).

Там, в Ирпене, я стал невольным свидетелем все тех же, еще не определившихся, взаимоотношений и, в частности, одной сцены, внешне комической, но достаточно знаменательной. К ней надо подойти изда­лека, иначе ее не понять.

В семье моей сестры Ирины Николаевны, жены

архитектора Александра Леонидовича Пастернака, кроме их сына, нашей матери и двух сестер проживал еще ее и мой шестилетний племянник Алеша, мальчик с большими странностями. Однажды он был послан звать меня к завтраку (я снимал комнату на стороне, но столовался у сестры). Алеша вполне управился с пору­чением, но на обратном пути заплутался и, как потом оказалось, забрел на рынок, где его в конце концов и отыскала сестрина домработница. Там его обступили съехавшиеся с окрестных хуторов дядьки — на волах и с разными товарами. Но это Алешу не смутило. Он, видимо, вообразил, что и они хотят подивиться тому, как он преуспел в иностранных языках под руковод­ством нашей тетушки Марии Николаевны (а его двою­родной бабки). Он добросовестно продекламировал перед ними немецкие гекзаметры из «Рейнеке Лиса» Гёте и спел по-французски неизбежное: «Frиre, Jacques, frиre Jacques, dormez-vous, dormez-vous?» — с повторны­ми припевами: «Bimm, bamm, bomm! Bimm, bamm, bomm!» Усатые хохлы, задумчиво пригорюнившись («К добру ли это?»), внимали странному пришельцу из бог весть каких широт мироздания.

В лихорадочных поисках пропавшего участвовала вся наша колония. Даже философ Асмус прошелся по аллейке, критически присматриваясь к отцветшим кустам акации. Приняли участие в поисках и Борис Леонидович с Зинаидой Николаевной. Я застал их у ко­лодца. Вооруженная багром, Зинаида Николаевна безостановочно баламутила колодезную воду, неотрывно глядя на что-то горячо говорившего ей Бориса Леони­довича. Я не мог удержаться от смеха, тем более что — в отличие от них — все уже знал о потерянном и вновь обретенном Алеше. Пастернак тоже разразился помоло­девшим счастливым смехом, ничуть не разделяя сму­щения своей собеседницы.

Эта сцена разыгралась накануне нашего отъезда

в Москву. Я отбывал первым. Позднее, уже после смерти поэта, я узнал от Зинаиды Николаевны, что большой разговор между нею и Пастернаком, приблизивший, но еще не приведший к развязке дальнейших событий, состоялся в вагоне поезда Киев — Москва.

А пока — несколько слов об Ирпене. Эта дачная местность в двадцати трех километрах от Киева не поражала особыми красотами природы. Река Ирпень здесь протекала вдоль плоских берегов, лишенных вся­кой древесной тени. Смешанный лес с преобладанием хвои казался мне худосочным. По лесным тропинкам пробегали жирные удоды и подвижно стлались ужи или гадюки (и в тех и в других не было недостатка). По обнаженным высоким стволам сосен кружили белки, опасливо поглядывая на довольно редко встречавшихся пешеходов. Повсюду тянулась, вся в паутинах, колючая проволока, окаймлявшая «запретную зону» не совсем понятного для нас назначения: до польской границы было еще далеко. В перелеске понуро паслись волы с их коровьими головами на мощных телах, своекорыстно покалеченных человеком. Было тоскливо и знойно.

Поэтичность сообщали Ирпеню стихи Пастернака («Годами когда-нибудь в зале концертной // Мне Брамса сыграют — тоской изойду... » и другие), а также чудесная игра Нейгауза. Он снимал (помимо дачи) комнату с роя­лем на пару с пианистом В. А. Архангельским, где урывками, считаясь с неуемными потребностями своего трудолюбивого напарника, готовился к концертам в киевском бывшем Купеческом саду и к предстоящему сезону.

По приглашению Генриха Густавовича я часто при­сутствовал на этих кратких репетициях, характерных уже тем, что на пюпитре только однажды стояла откры­тая нотная тетрадь — седьмая соната Скрябина, одно

место которой, как мне пояснил Нейгауз, не раз его затрудняло. Но, прежде чем исполнить ее, он все-таки захлопнул нотную тетрадь и, сыграв сонату, с удовлетво­рением заявил, что на сей раз не упустил ни одной ноты.

Нейгауз много играл из Баха, Бетховена и Брамса. Со всегда его отличавшей добротой или какой-то широ­кой «всесимпатией» он нередко посвящал меня, профа­на, в некоторые особенности исполнявшихся им вещей. Кое-что из сказанного тогда удержалось в памяти.

Так, сыграв фугу E-dur из второго тома «Хорошо темперированного клавира», он резко обернулся и спро­сил меня тоном экзаменатора:

— Ну, как?

— По-моему, п р е в о с х о д н о , — пробормотал я.

— Вот вы сказали «превосходно», а ведь совсем превосходно это вообще не может прозвучать. Ведь это — хоральная фуга, своего рода «Chorus mysticus» в финале «Фауста». Правда, сам Гёте говорил, что писал иные песни и сцены «Фауста» в фантастическом расчете на «соавторство» с Моцартом. In abstracto, это, конечно, было бы чудесно! Но не более возможно, чем «соавторство» с Бахом. Обе эти возможности были схоронены в разных точках земного шара. А место, где покоится прах Моцарта, даже по сей день неизвестно безбожному человечеству! Ни его вдова, госпожа Кон­станция, ни ее второй супруг, господин фон Риссен (впрочем, горячий почитатель Моцарта и первый его биограф), об этом не позаботились.

Но я ведь только хотел вам сказать, что форте­пьяно никак не приспособлено исполнять хоралы. Этот инструмент безнадежно страдает эмфиземой легких, у него короткое дыхание. Это каждому известно, если он музыкант: не поет, да и только! Как я когда-то бранил, и про себя и вслух, старика Баха за то, что он доверил исполнение своей бесподобной фуги убогому на этот счет фортепьяно, а не органу или хотя бы фисгармонии,

где звуки не гаснут так отвратительно быстро! Но ведь Бах нарочито написал свою фугу для того, чтобы научить пианиста певучести, и уж конечно знал все, что известно и мне, грешному. Так что тут поделаешь! Учись, дурак, певучести! Хоть об стену бейся головой! Последнее, кстати, гораздо легче, чем биться над клавишами и педалью. Я даже пробовал сыграть хоральную фугу быстрее, чем п о л о ж е н о , — так, чтобы звуки не успевали так быстро гаснуть. Результат был не удачнее, чем в случае с наказуемым каторжанином из «Мертвого дома», который предпочел не пройти, а пробежать по «зеленой улице». «Нет, лучше, ваше благородие, уж по закону!» — как-то сказал я себе, то есть в предписанном темпе: фуга в таком убыстренном — воинственном, а не таин­ственном (mysticus!) — воплощении мне показалась донельзя противной.

Конечно, перескочить через препятствия, заложенные в самом инструменте, невозможно. Но я упорно стре­мился к невозможному, и только таким путем добился возможного, то есть сносного (в смысле певучести) звучания, которое все же позволяет — несмотря на все недостатки этого ящика — с известным наслаждением слушать фортепьянного Баха. Вот ведь сказали же и вы: «Превосходно!»

Последний аргумент был для меня, конечно, всего менее убедителен.

В другой раз, сыграв сонату Бетховена As-dur, opus 110, Генрих Густавович заговорил о «сугубо лирической» природе бетховенской музыки и о созданном Бетхове­ном «чисто музыкальном» юморе, позволяющем — именно благодаря «всеобъемлющему его лиризму»! — вовлекать в сферу возвышенного (des Erhabenen) образцы самого «низкого» музыкального пошиба, к при­меру, вот эту венскую уличную мелодийку: «Ich bin liederlich, du bist liederlich! Sind wir beide doch so wider­lich!» — немецкая чепуховина, которую он безо всяких

натяжек увязал не только с фугой, но и с обоими ариозо, ей ассистирующими. Нейгауз несколько раз повторял соответствующее место сонаты, добиваясь от меня хотя бы приблизительного музыкального ее уразумения. И тут же вскользь заметил, что он всегда ощущал «божествен­ный юмор Бетховена» проявлением некой далеко идущей демократизации музыкальной культуры, наметившейся уже у Моцарта. Но у того юмор не столько лиричен, сколько, скорее, драматичен — в духе его оперного стиля, где юмористические point'bi в большей мере зависят от мимической игры актеров, чем от чисто музыкальной их подачи.

Возьмемте ту же финальную часть Пятого концерта Бетховена. Ей предшествует почти молитвенное звучание в конце adagio. Но оно не переходит в религиозный экстаз, а скорее уж в ликующий разгул радости, где возвышенное лирически воссоединяется с чисто челове­ческим, земным, беспечно-праздничным народным ве­сельем. Тем самым финал концерта представляет собою единственную в своем роде манифестацию чистого гуманизма — не в меньшей мере, чем финал Девятой симфонии с его вторжением человеческих голосов: хора и солистов.

Не помню, чтобы Генрих Густавович Нейгауз при мне когда-либо возвращался к этим мыслям. В его книге «Об искусстве фортепьянной игры» я с ними тоже не повстречался, что меня даже удивило.

Однажды мы все, почти в полном составе, поехали в Киев слушать Нейгауза. Не было только Пастернака с Евгенией Владимировной да детей. Он должен был играть c-moll'ный концерт Шопена и А^ш"'ный Листа.

Я выехал раньше других в сопровождении сестры и Ирины Сергеевны Асмус, которые взялись меня зна­комить с этим тогда незабываемо прекрасным городом. Мы побывали в Софийском соборе, извне полюбовались

Андреевским, посидели в кафе на Крещатике, где меня уговорили проглотить превкусное мороженое — фис­ташковое, черносмородинное, кофейное и с л и в о ч н о е , — каждого по шарику. Потом мы зашли в какую-то квартиру, где проживали старые друзья Асмусов и Нейгаузов, заставившие нас троих с ними отобедать. Комнаты были просторны, как в Ленинграде, но без претензий на петербургскую парадность, уютнее и проще.

Еще засветло мы пошли на Владимирскую горку. Она расположена на высоком берегу Днепра с видом на левый, плоский, берег, тогда еще мало застроенный. День был серый. Брызнул дождь, правда, ненадолго. Но громоздкие тучи нависали по-прежнему, предвещая плачевный исход концерта под открытым небом. Сумерки наступили раньше срока под темным шатром предгрозья. Августовская ночь быстро надвигалась. В саду засве­тились фонари. Запах табака крепчал и сгущался, раз­моченный влажным воздухом. То и дело вспыхивали зарницы — «слепых зарниц бурлил котел», как сказано в тогда же сочиненном послании Генриху Нейгаузу (в форме классической французской баллады). Пастер­нак прочел свое послание на второй день после кон­церта у себя на даче за ужином, на котором присутство­вали, не считая меня, Нейгаузы и Асмусы. Вслед за первой Пастернак прочел другую балладу, негласно по­священную Зинаиде Николаевне, где говорилось и о ее двух сыновьях («...Льет дождь. На даче спят два сы­на, // Как только в раннем детстве спят»), из которых старший, Адик, жизнерадостный красавчик, так нелепо погиб в самой ранней юности от костного туберкулеза; второй же, Стасик, Станислав Нейгауз, совсем на него не похожий, отмеченный более строгой и патетической красотой (он уже и в три года был немного «Tristan, qui onques ne rist» 1, говоря на старофранцузском языке

Тристан, который никогда не смеется.

славного Кретьена де Т р у а), стал, как известно, заме­чательным музыкантом, одним из наиболее выдающихся наших пианистов.

Баллада, как мы знаем, кончается так:

(Я видел вас раз пять подряд.) Спи, быль. Спи жизни ночью длинной. Усни, баллада, спи, былина, Как только в раннем детстве спят.

Потом и я прочел два стихотворения Рильке в моем переводе, сначала «Прощанье» с его гениальным третьим катреном, который я посильно с т а р а л с я передать по-русски:

Как памятен прощанья скорбный час! Мне чудилось, что нечто роковое, Гневное нечто, рвет стократ родное, Дав на него взглянуть в последний раз.

Как был я беззащитен! Знать, что силясь Продолжить близость хоть на малый срок, И вдруг — уйти! — как будто разлучились Со мной все женщины... Я одинок.

Киванье. Уж оно не мне дарится, Повторное, почти полунамек, Чуть внятный. Так колеблется сучок, Покинутый с него вспорхнувшей птицей.

— А теперь — другое: «Упражнение за роялем». Трудясь над ним, я неотступно думал о Зинаиде Н и к о-л а е в н е . — Она была как бы двойной героиней — ориги­нала и перевода.

Июль жужжит. Томящий зной повсюду, и вот, вдохнув воздушный свой наряд, она рванулась поверять этюду свою тоску по жизни, что хотят

не знать в живых, хотя она, быть может, давно в дверях, и лишь приход таят;

а за окном, балованный, тревожит необозримым обладаньем сад.

Конец игре! Вдруг страстно возмечтала раскрыть роман — чреду живых картин. И тут, в сердцах, отставила жасмин на край стола: в нем что-то уязвляло.

Борис Леонидович воскликнул:

— Чудесно! Превосходно! — и бросился целоваться, хваля меня напропалую.

Я-то знал причину его восторгов и к кому относи­лись его поцелуи...

— Как хорошо, что все мы еще молодые, талантли­вые и к р а с и в ы е , — говорил растроганный П а с т е р н а к . Вот и Валя, (то есть А с м у с . — Н. В.), прочел нам превосходную главу о Ш п е н г л е р е . — (Она позднее вошла в его замечательную книгу «Маркс и буржуазный

и с т о р и з м » . — Н. В . ) . — Итак: за дружбу ! Пью за ваш голос, Коля!

Позднее, в Москве, Пастернак и я читали в Доме литераторов наши переводы из Рильке. Пастернаку устроили овацию, мне тоже похлопали. Тут ко мне подошел Мандельштам и патетически произнес:

— Вы доказали существование души! Я говорю о ваших переводах из Рильке.

Не скрою, я очень обрадовался, но и ужасно сму­тился.

Но возвратимся в Киев!

А^щ"'ный концерт Листа я слушал впервые в его исполнении, если не считать двух ирпеньских «репе­тиций», во время которых Нейгауз чудесно воспроизво­дил на рояле и чисто оркестровые партии, в частности, конечно, оркестровое вступление к этому «по-королевски великолепному фортепьянному концерту», как он тогда сказал. «По-королевски великолепно» он его и исполнил,

порою с почти театральной патетикой, с «нарочито рельефной» передачею разнородных чувств и настроений, пусть неподдельных, но эффектно «завышенных» Листом, этим «царственным львом эстрады». Имею в первую очередь, конечно, в виду триумф в «Allegro marziale» с его героической поступью и трубными вскриками, а также помпезный апофеоз финала. Но рядом с этим пышным великолепием сколько же тонко нюансированной пианистом мечтательно-романтической нежности, где Лист обращается к другой, лирической

(быть может, вдохновленной Шопеном) стороне своего дарования! Словом, применяя формулировку Нейгауза

(им отнесенную к другому исполнителю), он играл этот концерт «так, как надо его играть».

Во время l'istesso tempo в а-ггюИ'ном эпизоде этого, произведения вспыхнула слепящая молния, прокатился гром, рванул ветер и полился дождь. Но дорвавшаяся до слушания Нейгауза киевская публика, подняв во­ротники и спешно раскрывая зонтики («Ах, простите, я вас задела!» — «Нет, нет, ничего, не беспокойтесь!»), внимательно дослушала весь концерт. Но только он отзвучал и смолкли аплодисменты (на которые тоже ушло какое-то время и низверглось достаточно д о ж д я), как все пустились в бегство. И мы тоже. А за нами вслед неслись из-под эстрадной раковины чудесные звуки «Половецких плясок» Бородина под управлением дирижера Манько. Видимо, под раковиной было сухо. Насквозь промокшие, мы добрались до Ирпеня.

Это было лето, когда Нейгауз играл еще в полную силу своего таланта, не ущербленную позднее постигшим его недугом. «С тех пор как у меня заболела правая рука (вследствие тяжелого полиневрита после дифтерии в 1933/34 году), в моем «аппликатурном хозяйстве» произошли резкие и з м е н е н и я , — пишет Генрих Густаво­вич в своей книге «Об искусстве фортепьянной и г р ы » . — Я не только стал заменять одни движения другими (конечно, совершенно непроизвольно, так как опыт у ме­ня большой, и я только «регистрировал» то, что происхо­дит), но также менял соответственно и аппликатуру, «не кием, так палкой», как гласит пословица. Я раньше очень любил пользоваться шопеновской аппликатурой (третий, четвертый, пятый пальцы), теперь должен избегать ее, так как после болезни эти пальцы стали «скучными» (особенно четвертый имеет тенденцию постоянно лежать на поверхности клавиатуры, и только моя усиленная бдительность не позволяет ему превра­титься в презренного «сочувствующего»). Только эта удвоенная бдительность обычно позволяла пассажу «выходить великолепно, как должно».

Я посетил Нейгауза в больнице, когда ни он, ни доктора еще не надеялись на такое относительное вос­становление его профессиональных возможностей.

Нейгауз лежал в постели, обложенный партитурами симфонических произведений. И на мой вопрошающий взгляд незамедлительно откликнулся:

— Да, вот и приходится прощаться с пианизмом! Руки никуда не годятся. Мне все советуют заделаться дирижером. Это, конечно, интересно, очень интересно. Но не слишком ли поздно? Сегодня все утро читал Simphonia domestica Рихарда Штрауса. Великолепно! И с забавной россыпью сугубо натуралистических фокусов. Блистательно! Но у меня нет никаких данных для «примадонны во фраке» а la Сергей Кусевицкий. Публика будет смеяться над моими несуразными ужим­ками — в ущерб музыкальному впечатлению. Правда, я не без успеха управлял оркестром студентов Берлин­ской консерватории, заслужив одобрение моего учителя по классу фортепьяно, отличного музыканта и пианиста, профессора Карла Генриха Барта. Но когда это было? В 1912 году. И вдруг разлучиться с роялем, с которым

мы так сдружились? Нет, это ужасно! Нестерпимо!

Но Нейгауз тогда еще не разлучился с роялем, вопре­ки мрачному прогнозу лечащих врачей. Его хоть и не вылечили, но основательно подлечили. Он еще много лет концертировал и восхищал своей игрой слушателей благодаря своему изумительно искусному умению управлять своим потерпевшим немалый урон «аппли­катурным хозяйством». Это было чудом, пределом тво­рить возможное наперекор невозможному. Правда, зна­токи профессионалы, обладатели абсолютного слуха, видимо справедливо, отмечали некоторое снижение техники его бесподобного мастерства, враги-соперники не без злорадства, любящие Нейгауза — с грустным сожалением.

В последний раз я слышал игру Нейгауза на торжест­венном вечере в консерватории, отмечавшей семидесяти­летие бесподобного музыканта. Дорогой Генрих Густа­вович вдохновенно исполнил тогда концерт Шопена. Правда, всего лишь первую его часть: сыграть весь концерт было ему уже не по силам.

Последние годы сужденной ему жизни Генрих Густавович уже не подходил к роялю ни дома, ни тем более на уроках в любимом своем классе. Считая недопустимой роль преподавателя искусства фортепьян­ной игры, сводящуюся к указаниям и критике, профес­сор Генрих Густавович Нейгауз прекратил свою педаго­гическую деятельность в Московской государственной консерватории имени П. И. Чайковского.

Заканчиваю этот отрывок замечательным рассказом вдовы моего драгоценного друга и замечательного человека, Сильвии Федоровны Нейгауз, о трагическом расставании с роялем изумительного музыканта.

Последнее лето перед годом семидесятилетия Ней-гауза Генрих Густавович и Сильвия Федоровна частич­но провели на Кавказе, в глухом горном селении, далеко отстоявшем от моря, в доме, где имелся хоро­ший рояль. Нейгауз много играл на нем, особенно много в это последнее лето, почти круглосуточно. Сильвия Федоровна говорила, что он играл изумительно, как никогда на ее памяти. И вдруг перестал играть. Два дня хмурился и отмалчивался. Жена спрашивала, не болен ли он. Нет, он был здоров.

— Но случилась неприятность. Я провалился на экзамене и больше играть уже никогда не буду.

— Что ты! Ты играл отлично.

— Допустим. Для сегодняшнего Нейгауза, пожалуй, и отлично. Но для Нейгауза, каким его сотворила природа, прескверно. Случилось ужасное. Я хотел сыграть сонату Бетховена d-moll (№ 17), и пассаж

на первой же странице не вышел. Четвертый палец внезапно отмер, совсем отмер. Тут уж никакие апплика­турные исхищрения не помогут. Это — конец.

— Ты преувеличиваешь!

— Нисколько !

С этого дня Генрих Нейгауз «уже не считал себя пианистом, состоящим на действительной музыкальной службе».

Я не случайно упомянул о «балладе», посвящен­ной Генриху Нейгаузу. Тревожная атмосфера влюблен­ности, уже перешедшей в большую любовь, не заглушила, а, напротив, обострила все чувства дружеской взаимной приверженности в том тесном кругу, на периферии которого мне пришлось стоять в настороженном оди­ночестве.

Я уверен, что и сам Пастернак не раз себя спрашивал: а не лучше ли остаться при одной дружбе? Не так-то легко разрушить свою семью, оставить жену и сына. Вспомним хотя бы такие покаянные строки из послесло­вия к «Охранной грамоте», написанного в форме «по­смертного письма» Райнеру Мария Рильке, к которому

он обращался как к собственной смущенной, но не смеющей успокоиться совести. «Тогда у меня была с е м ь я , — так писал он фантастическому а д р е с а т у . — Преступным образом я завел то, к чему у меня нет достаточных данных, и вовлек в эту попытку другую жизнь и вместе с ней дал начало третьей». Страшил и неизбежный, как ему казалось и как то естественно было ждать, разрыв с окружением, потеря друзей,

для которых малы Мои похвалы и мои восхваленья, Мои славословья, мои п о х в а л ы, —

как сказано в стихотворении «Лето», написанном уже в Москве, но тотчас же по приезде из Ирпеня, и посвящен­ном Ирине Сергеевне Асмус, инициатору этого «шести-сердного союза».

Но остаться при одной дружбе было уже невозможно. Самый характер отношений, среди всех тогда установив­шийся, имел своей предпосылкой ту внезапно вспыхнув­шую страсть, тот «...ураган аравийский, // Бессмертья, быть может, последний залог». Он-то всему и придавал совсем необычные, вполне «неземные» масштабы — ду­ховной дружбе и жалости к тем, кого предстояло пора­нить: к Нейгаузу, которого тогда (это он мне говорил) Пастернак почитал своим братом, к жене, к сыну. Все это тормозило развязку, но не могло ее предотвратить.

Большая любовь — всегда переворот, ломка всего, беспощадное обновление души и жизни. Ее поистине пробивная сила в том и заключается, что с ее приходом внезапно исчезает деление на «мое» и «твое» при полном удержании меня и тебя — вещь немыслимая, творимая только любовью (коль скоро, конечно, это большая любовь). Никакие решения разума и нравственной воли, обращенные против нее, не имеют силы: они отменяются уже в самый момент их принятия под натиском возмущенного чувства, не поддающегося

никакому насилию. Но в то же время — уж такова диалектика большой любви — она не соглашается ставить себя вне нравственного закона: из уважения к своей чистоте. Купить свое счастье ценою несчастья другого, других для нее невыносимо. В этом трагедия конфликта между «вечным» правом любви и относитель­ным «земным» правом нравственного миропорядка; особенно если эти «другие» тебе не безразличны, а, напротив, дороги, достойны уважения и верности.

Жертвами этой самоистребительной диалектики были и Борис Леонидович Пастернак и Зинаида Нико­лаевна Нейгауз, жена человека, перед талантом которого она преклонялась, игру которого чтила не меньше, чем исполнительское искусство Рахманинова, мать его детей. Жертвой этой диалектики нравственного кон­фликта ощущал себя и Генрих Нейгауз. И не только в качестве «страдательного лица» сложившихся обстоя­тельств, но и как человек, ставивший многое себе в вину, сознающий себя виноватым перед своей женой и перед другой женщиной, матерью его малолетней дочери. В том-то и беда, что никто из них не ощущал себя без­винным, но призванным великодушно собою жертвовать. Уж такие подобрались люди.

Все разрешалось исподволь, без решимости и вопреки каким-либо скороспело принимавшимся решениям. К концу лета таимые чувства были высказаны. С недо­молвками было покончено. Обо всем этом и говорилось в стихотворении «Лето». Вот его заключительные стро­фы, проливающие свет на это всеобщее смятение чувств:

В конце, пред отъездом, ступая по кипе Листвы облетелой в жару бредовом, Я с неба, как с губ, перетянутых сыпью, Налет недомолвок сорвал рукавом.

И осень, дотоле вопившая выпью, Прочистила горло; и поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе — На пире Платона во время чумы.

Откуда же эта печаль, Диотима? Каким увереньем прервать забытье? По улицам сердца из тьмы нелюдимой! Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!

И это ли происки Мэри-арфистки, Что рока игрою ей под руки лег, И арфой шумит ураган аравийский, Бессмертья, быть может, последний залог.

Диотима, мудрая египтянка из диалога Платона « П и р » , — здесь это Ирина Сергеевна Асмус (увы, по­нявшая это стихотворение превратно, чуть ли не как объяснение в любви, обращенное к ней); а Мэри-арфист­ка, настигнутая аравийским у р а г а н о м , — конечно же Зинаида Николаевна, предмет большой любви, зажег­шейся в сердце поэта, единственной столь большой в его жизни. Автор стихотворения и здесь еще, как явствует из приведенных строк, ищет спасения в дружбе. Тщетно, конечно. Видимо, для этого дало новый повод их объяснение в вагоне экспресса Киев — Москва.

И, кстати у ж , — о бессмертии.

Мне всегда казалось, что сама идея бессмертия зародилась не в мозгу одиноких столпников, а в сердцах любящих, обособившейся двоицы — мужской и женской ипостасей человека, в двух нашедших друг друга полови­нах некогда единого существа, как говорил врач Эрик-симах в Платоновом «Пире». Это они, нашедшие друг друга любящие, и выдвинули постулат бессмертия души, так как они не хотят, да и не могут, поверить, что их великой любви может когда-нибудь прийти конец. Тако­ва трагическая иллюзия любви.

Но я здесь — не об этом. А лишь о том, что всем большим лирикам и, в частности, поэту Борису Пастер­наку удавалось обессмертить великую любовь в лири­ческих своих признаниях. Но в случае с Пастернаком,

быть может, еще непреложнее — в его прозе. Особенно в таких строках из того же «посмертного письма» к Райнеру Мария Рильке: «Я знаю лицо, которое равно разит и режет и в горе и в радости, и становится тем прекрасней, чем чаще застаешь его в положениях, в которых потухла бы другая красота. Взвивается ли эта женщина вверх, летит ли вниз головою, ее пугающему обаянию ничего не делается, и ей нужно что бы то ни было на земле гораздо меньше, чем сама она нужна земле, потому что это сама женственность, грубым куском небьющейся гордости целиком вынутая из каме­ноломни творенья. И так как законы внешности всего сильнее определяют женский склад и характер, то жизнь и страсть такой женщины не зависят от освеще­ния, и она не так боится огорчений... »

Ничего лучшего, а главное, более возвышенно-точно­го нельзя было сказать о Зинаиде Николаевне. Этот замечательный отрывок меня тем более укрепил в старом моем убеждении, что самый жанр романа не только не продолжение эпоса, а, напротив, дальнейшее развитие лирического начала, оказавшийся жанрово-неизбежным переход от лирики — непосредственного излияния любовного чувства — к философской, «разъясняющей» истории любви.

Я не раз видел Зинаиду Николаевну в самых мучительных положениях и всегда вспоминал сказанные о ней пастернаковские строки. Я застал ее в Переделкине, постаревшую и изнуренную тяжкой болезнью. Она лежала в постели. Но на подушке высилась все та же гордая итальянская голова (рожденная Еремеева, дочь русского генерала инженерной службы, умершего еще до революции, она по матери — итальянка). На одеяле покоились ее обнаженные, все еще в меру полные руки, удивительно, по-античному изваянные природой. Все о ней сказанное поэтом оставалось в силе. Такова точность Искусства.

Глава седьмая

предыдущей — шестой — главе моих воспоминаний я было посягнул на право сли­чения литературной обстановки, какую застал на Руси начинающий Пастернак, с литературной обстановкой по­ры отрочества и ранней юности Гёте, не отнеся таковую к периодам мощного расцвета немецкой поэзии. Повто­рять то, что было сказано мною тогда, я не стану, пола­гаясь на память возможных моих читателей.

Что же касается разговора о литературной обста­новке, с которой столкнулся начинающий Пастернак, то он и вовсе не состоялся по достаточно веской причине. Борис Леонидович, как мы помним, затронул другую тему, д л я него важнейшую. Он заговорил о своих сомне­ниях. О том, что ему кажется, будто всему, что он успел написать, присущ какой-то прирожденный или приобре­тенный изъян, что следует писать по-иному, проще, общедоступнее. Эта тема и легла в основу нашей дол­гой и знаменательной беседы. Именно тогда, 12 апреля 1930 года, я впервые услышал из уст Бориса Леони­довича его твердое решение в корне изменить свою поэтику, плотнее примкнуть к великим традициям русской классической эстетики.

У нас, да и за рубежом, вошло в обыкновение, ссылаясь на самого Пастернака («я не люблю своего стиля до 1940 года»), делить его творчество на два периода — до и после означенного года. Это до извест­ной степени справедливо, но едва ли так уж непреложно верно. В годы, когда он создавал «Сестру мою жизнь»

1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12

Похожие:

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconР. Штайнер Естественно-научные труды Гете
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВаня (в кучерском армячке). Папаша! Кто строил эту дорогу? Папаша
Некрасов Николай Алексеевич великий русский поэт, писатель, публицист, признанный классик мировой литературы. Стихотворения и поэмы...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconКраткое содержание проекта Некрасов Николай Алексеевич великий русский...
Современники говорили, что он был «человек мягкий, добрый, независтливый, щедрый, гостеприимный и совершенно простой… человек с настоящею…...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconРазработка урока : “ Тема семьи в русской литературе ” Работа
Тема семьи – одна из сквозных тем как в мировой, так и в русской литературе. Благодаря ей раскрываются и взаимоотношения поколений,и...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии ХХ столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Истоки и смысл русского коммунизма
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии XX столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВ. А. Сухомлинский Вступительное слово учителя
Именно поэтому с образом женщины тесно связана одна из «сквозных тем» в русской литературе – тема дома и семьи. Вот почему так важен...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconЕстественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными...
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...



Образовательный материал



При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
www.lit-yaz.ru
главная страница