Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте




НазваниеНиколай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте
страница8/12
Дата публикации26.09.2014
Размер2.13 Mb.
ТипДокументы
www.lit-yaz.ru > Литература > Документы
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12
Глава шестая

ое знакомство — от ли-

ое знакомство — от ли­ца к лицу — с Генрихом Густавовичем Нейгаузом со­стоялось поздней осенью 1929 года на квартире его друга-философа, профессора Валентина Фердинандови-ча Асмуса, которого я ранее также не знал, если не считать встречи у Пастернаков (на Волхонке, 14), где он со старомодной церемонностью пригласил от имени своей жены, Ирины Сергеевны, Евгению Владимировну и Бориса Леонидовича пожаловать к ним на чашку чая и на ужин, а заодно пригласил и меня, оказавшегося на месте достопамятного происшествия.

Но как музыканта и пианиста я знал Нейгауза уже в начале двадцатых годов, когда он, тогда еще профессор Киевской консерватории, впервые выступил с рядом концертов в Москве и сразу покорил публику «перво­престольной», как еще недавно именовали этот город, в котором родился и я 22 февраля (по старому стилю) 1901 года, в самый день огласки отлучения Льва Толстого от православной церкви.

Два первых концерта Нейгауза были почти целиком посвящены Скрябину, кумиру тогдашней московской молодежи. На первом сонатном вечере пианист, в до­полнение к обширной и труднейшей программе, много играл Шопена, среди прочего его чудесную фантазию f-moll, опус 49, а также — с почти оркестровой полно­звучностью — скрябинский ноктюрн для левой руки,

держась правой за кант рояля. Успех был полный и беспримерный. Такого Скрябина Москва еще не слыхала.

Второй вечер прошел под знаком какого-то безумия, охватившего и публику и концертанта. Нейгауз на бис повторил 3-ю и 5-ю сонаты, сыгранные им на первом к о н ц е р т е , — всего семь из десяти возможных. И вдруг, в ответ на восторженный рев слушателей, прозвучала ни­кому неведомая мелодия — прелюд собственного сочи­нения концертанта, мне и публике показавшийся пре­лестным.

Я был счастлив и глубоко взволнован всем услышан­ным, что не могло на мне не отразиться. И потому давнишний мой приятель и некогда товарищ по гимназии, ныне давно покойный композитор, «презрительный эстет», ставивший себе в особую заслугу стоическую не­возмутимость, мне сказал, иронически раздув округлые щеки:

— Подкатите пролетку к артистическому подъезду и впрягитесь в нее в помощь истеричкам обоего пола.

Но он тут же был посрамлен. Из артистической степенно спускался по лестничному пролету Сабанеев, один из виднейших музыкальных критиков того времени, и авторитетно отчеканил, обращаясь к Константину Ни­колаевичу Игумнову:

— Это пианист листовского масштаба. И знаете, он выдал свой секрет: он и сам композитор. В этом раз­гадка его игры.

Так еще никогда при мне не отзывался об исполни­телях «скорпион» Сабанеев.

— Вы присутствовали на историческом концерте, мой м и л ы й , — сказал он мне назидательно и даже с не­заслуженной мною укоризной (хорошо еще, что не на­звал «молодым человеком»).

Но Сабанеев опять обратился к Игумнову:

— Всего удивительнее то, что он никогда не слышал Скрябина в своем захолустном Елизаветграде, а сыграл

как нельзя лучше. Посмотрел бы я, что стал бы делать Кусевицкий, если б его не натаскивал сам Александр Николаевич. Я хорошо помню эти репетиции. То есть знаете ли...

И маститый критик, не без удовольствия, съехал на более привычный ему язык утонченной эстетической ми­зантропии.

Я не музыкант. И потому тем менее отвечаю за состоятельность моих музыкальных ассоциаций. Но образ Нейгауза-пианиста у меня почему-то особенно прочно сочетается с его исполнением Пятого концерта Бетховена. Может быть потому, что Нейгауз любил не только играть, но и «музицировать» в изумительно друж­ном контакте с партнером или оркестром. («Даже ваша спина дирижирует» — говорили поголовно влюбленные в него оркестранты.) Но скорее всего все же потому, что я люблю мысленно слышать и видеть Нейгауза в моменты его полного торжества, безмятежного веселья и бес­корыстной гордости гениальным композитором, так щед­ро одарившим людей и его, исполнителя, бессмертным своим искусством. К тому же этот фортепианный концерт принадлежит к особенно дорогим мне музыкальным произведениям.

Сначала играет один оркестр. И вдруг вступает рояль. Собственно, даже еще и не вступает, а проводит звуковую черту почти во весь объем клавиатуры, которою он, по-апеллесовски, возвещает свое чреватое дивными последствиями соприсутствие. Лицо Нейгауза нахмурено, но в бинокль видна под золотистыми усиками чуть лукавая улыбка. И она оправданна: то, что играли десят­ки оркестрантов, могучий инструмент повторяет один с полновластной звучностью на примолкшем фоне ор­кестра. А дальше следует неистощимая чреда тем, мотивов, мелодий и всевозможных музыкальных на­ходок, одна другой драгоценней и заманчивей. И так — до ликующего финала, где оркестр состязается с сольным инструментом, стараясь пересилить «соперника» в ве­селом единоборстве. Слияние стремительной, победо­носно-вдохновенной звучности и — едва различимых — лукавых полузаминок и составляло в финальной части Пятого концерта неизъяснимую прелесть его игры, «окрыленной божественным юмором Бетховена», как однажды обмолвился Нейгауз.

Но мне ли говорить об этом? В музыке я слаб, но в моей любви к ней, пожалуй, и силен. А потому — из робкого уважения к музыке — я впредь уже не осмелюсь входить в какие-либо подробности пианистического искусства незабвенного Генриха Густавовича. А впрочем, не буду зарекаться: любовь агрессивна и неразумна.

Итак, мы все сошлись в тогдашней квартире Асмусов, вернее, в двух просторных комнатах, расположенных по одну сторону от пустынного, коленчатого коридора в партере неказистого дома на Живодерке, почти сплошь заселенного слушателями и педагогами давно упразднен­ного Института красной профессуры. Недоставало одно­го лишь Нейгауза: он задерживался в консерватории или, как помнится, на «закрытом» концерте в каком-то почтенном учреждении (так пополнялся скромный бюд­жет и тогда уже давно прославленного профессора Московской консерватории).

Но вот он пришел и, повозившись с пальто, пер­чатками, шляпой и теплыми московскими ботиками в от­гороженной занавесками части первой комнаты, легкой походкой устремился во вторую, своего рода гостиную — со спальней в глубине помещения, тоже отгороженной какими-то тканями.

— А вот и наш Гаррик! — возвестила Ирина Сер­геевна.

С шутливой польской грацией он calye renczki (целует ручки) хозяйке дома, своей жене Зинаиде Николаевне, а также Евгении Владимировне Пастернак и ласково пожимает руки сильному полу.

— Как я рад, что Ирочка придумала эту в с т р е ч у , — говорит он Пастернаку с легким польским акцентом или, скорее, интонацией.

Первый раз я вижу Нейгауза не во фраке, а в корот­ком пиджачке, но все же в лакированных туфлях и с пла­точком в нагрудном кармане. На эстраде он казался более высоким. Но ничто в нем не разочаровывало — уже благодаря его полной непринужденности, не иссякающе­му интересу к людям, к их мыслям и мнениям, и безот­казной способности суждения, всегда его отличавшей. Широта его духовного кругозора и вкусов поражала всех, кто с ним соприкасался.

Помню точно, что в этот вечер Нейгауз не подошел к инструменту. Он легко переносил краткие разлуки с роялем — в отличие, скажем, от Софроницкого, кото­рый, скучливо понаслушавшись «умных разговоров» и до­бившись почтительной тишины, играл уже с полной от­дачей себя музыке; правда, обычно короткие вещи: этюды и прелюды Шопена и Скрябина или отрывок из «Карна­вала» Шумана.

Генрих Густавович, напротив, и сам любил погово­рить. Но длинных монологов не произносил, а живо от­кликался на чужие мысли с неизменным изяществом и глубоко фундированной оригинальностью. Он и здесь «музицировал», то есть был идеальным собеседником.

Разговор начался с заявления Ирины Сергеевны, что она изо всех поэтов-современников больше всего любит Пастернака и Белого. Пастернак тут же произнес панеги­рик Андрею Белому — не без сделки с собственной кри­тической совестью: он еще совсем недавно говорил мне об излишней склонности Белого к экспериментированию, что, как он утверждал, «противоречит природе искус­ства», которое всегда должно быть безусловным, «не про­бою сил, а непреложным осуществлением». Не прерывая монолога, Борис Леонидович тут же заговорил о Скря­бине:

— Боже, что это была за музыка! Ее всю переполняло содержание, до безумия новое, объявившее непримири­мую войну всему одряхлевшему, уже увенчанному лавра­ми. Трагичность и озорная легкость здесь вступила в за­говор против чванной сытости вкусов, обжитых кресел Благородного собрания во главе с меломаном, маленьким Трубецким в кавалерийском мундире стоявшего в Москве Сумского полка и против всего «танеевского школяр­ства».

Он говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму:

— Шопен реалист не в меньшей мере, чем Лев Тол­стой, который его так обожал и как-то раз признался маме (она была отличной пианисткой), что для него весь музыкальный мир делится на Chopin и всех других композиторов. И в самом деле, что отличает Шопена от его современников и предшественников? Конечно же не просто несходство с ними, а сходство с натурой, с кото­рой он писал, вернее, которую он познавал в своем пре­дельно личном, а потому (вы меня понимаете?) пре­дельно реалистическом соприкосновении с жизнью.

Он замолчал.

И тут Генрих Густавович вступил в прервавшийся было разговор:

— Как я наслаждался всем, что вы говорили о Ш о-пене. Особенно тем, что вы не ограничились словами о «натуре», с которой он будто бы писал, а так замеча­тельно сказали о его «реалистическом соприкосновении с жизнью». Ведь говорят, что музыка училась у птиц,

у шелестящих листьев, завывающего ветра или ревущего водопада. Но музыка (это самое молодое из искусств) так уклонилась в своем развитии от этих первых своих (допустим) «учителей», так далеко ушла в самую чув­ственную из абстракций, что этот «вид подражания» (всяким птичкам и лягушкам) нельзя не признать вели­чайшей оригинальностью. Мне даже кажется, что вот это чисто музыкальное «соприкосновение с жизнью» увлекло за собой и другие искусства: лирику Верлена — de la musique avant toute chose («музыка допрежь всего»), Рильке, Блока, не говоря уже о присутствующих.

Все рассмеялись, вполне оценив неприкрытость его намека.

— Вы правы, конечно. Это-то я и хотел с к а з а т ь , — откликнулся Пастернак, несколько даже ущемленный большей точностью нейгаузовского рассуждения.

— Во всяком случае, здесь наметилось какое-то сов­сем новое направление в культурном с о з н а н и и , — заклю­чил философ Асмус.

В такой содержательной беседе, то и дело спускав­шейся чуть ли не с высот философской эстетики к самым обыденным отзывам о кулинарных достижениях госте­приимного дома и к добродушно-беспечному остроумию, протекала первая встреча людей, судьбы которых так тесно сплелись на долгие годы...

Так вторично вступил в мою жизнь Генрих Нейгауз, составивший целую эпоху в нашей музыкальной и обще­культурной действительности.

2

Общение с Генрихом Густавовичем Нейгаузом соста­вило эпоху и в моей жизни. Случилось так, что я до этой памятной встречи недобрых четыре года почти не посе­щал концертов — в неразумной надежде, что всегда успею наверстать упущенное. В молодости — увы! — далеко не все «и жить торопятся и чувствовать спешат». Напротив, именно в ранние годы будущее представляет­ся неисчерпаемым богатством, которым тебе предстоит безвозбранно распоряжаться — не сегодня, так завтра или через год, через много лет. Время-де не волк, в лес не убежит. А оно только и норовит сбежать от нерадивого хозяина в непроходимые дебри упущенных возмож­ностей. И не ссылайся на силу обстоятельств. В част­ности на то, что твой старший обожаемый друг, некогда мысливший свою духовную биографию как «биографию композитора», но потом порвавший с музыкой и ставший замечательным поэтом, скучливо выслушивал твои диле­тантские отчеты о полученных музыкальных впечатле­ниях — не в свои, мол, сани садишься. Все это пустые отговорки. Просто твоя «телега жизни» невзначай попала в колею, не тобой и не для тебя проложенную.

После мгновенного дружеского сближения Пастер­нака с Генрихом Нейгаузом и с философом Асмусом, страстным любителем музыки, резко изменился весь наш житейский обиход. Началось усердное посещение кон­цертов, то есть, в первую очередь, конечно, концертов самого Нейгауза, но и других, по выбору и указаниям Генриха Г у с т а в о в и ч а , — сольных, камерных и симфони­ческих; тем более когда он принимал в них прямое участие.

Отчетливо помню его концерт, на котором впервые присутствовал весь круг его старых и новых друзей. Нейгауз исполнял Шопена: сонаты h-moll и b-moll, этю­ды из опусов 10 и 25 и много мазурок. Я сидел рядом с Пастернаком и не без любопытства присматривался к его «разговению» после долгого музыкального поста. Он слушал с настороженным вниманием, с нараставшим восторгом и чуть ли не с раскаяньем «блудного сына» Музыки. Когда первое отделение пришло к концу, его лицо казалось заплаканным и просветленным.

Нейгауз играл изумительно, с вдохновенной виртуоз­ностью, сторонящейся всякого «спортивно-музыкаль­ного» блеска, и с неистощимым разнообразием в нюан­сах, верным залогом фортепьянной певучести. Мазурки под его руками звучали импровизационно, то есть с пол­ной непредвзятостью — первозданно. Он передавал их с какой-то капризно-хрустальной легкостью, даже лом­костью — при строжайшем удержании ритма и безуко­ризненных, по-нейгаузовски четких фразировок. Мне — прости, господи! — даже подумалось, что он никогда бы не сыграл их с таким предельным изяществом, обладай он львиной лапой Антона Рубинштейна. А тема стре­мительной погони в гыгюИ'ной сонате? А «вой ветра над опустевшим кладбищем» в Ь-гхюИ'ной? Как пустынно и безлюдно-надрывно был им исполнен этот гениальный трагический финал! Вдохновение, как магнитная стрелка на компасе, нигде не сходило с кульминационной точки совершенства. И публика («тоже не д у р а » , — как говари­вал Генрих Густавович) чувствовала всю исключитель­ность происходящего. Вызовам не было конца, и ответ­ной щедрости пианиста — тоже. И вот, второй раз на моей памяти, Нейгауз сыграл прелюд собственного сочи­нения. Но почему-то сразу на душе стало грустно. Как будто я непрошено заглянул в то, что составляло его тайну, было его раной, скрываемой ото всех. Вспомни­лись его первые московские концерты и слова Сабанеева, сказанные при мне Игумнову и потом повторенные в пе­чати: «Это пианист листовского масштаба!» И еще: «...он и сам композитор. В этом разгадка его игры».

Мне показалось, что тогда, на втором «скрябинском» концерте, Нейгауз и впрямь почувствовал себя компози­тором, вновь на мгновение поверил в свои молодые, давно заглушенные и подзапретные надежды — ощущение, сходное с чувством покериста после ряда неслыханных выигрышей, когда ничто уже не кажется невозможным. На сей раз этого не было. Теперь он исполнением сочи­ненного им прелюда всего лишь воздавал условную дань сверхобычной творческой своей удаче. Быть может, во мне пробудила нескромную эту догадку внезапная

усталость, так явно проступившая на лице пианиста и во всей его осанке. Не улыбаясь, он хмуро отвесил прощальный поклон восторженной аудитории.

Растроганный, я вместе с другими поднялся в арти­стическую благодарить дорогого Генриха Густавовича за счастье и нежданную горечь этого вечера. Он опять улыбался, весело отшучивался, вполголоса о чем-то го­ворил с осанистым хромым стариком (мне потом разъ­яснили, что то был его дядя, Феликс Михайлович Б л у -менфельд) и всех нас пригласил отужинать в Доме печа­ти на Никитском (ныне Суворовском) бульваре. Надо же было поскорее пристроить отнюдь не с неба свалив­шиеся деньги...

Мы разместились вокруг двух столиков, поспешно сдвинутых услужливым о ф и ц и а н т о м , — Нейгаузы, Па­стернаки, Асмусы и я. Борис Леонидович произнес за­здравную речь в честь концертанта, о котором отозвался как о Музыканте (с большой буквы), «до краев налитом драгоценной эссенцией, укупоривавшейся в прошлом по головам Баха, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Брамса, Шопена и Скрябина». Я про себя невольно отметил, что это определение — не более как почти дословная характеристика из второй части «Охранной грамоты» (еще не напечатанной, но мне известной). Там она была отнесена к Герману Когену. Он только «обменял» головы Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей на головы Баха, Моцарта и т. д., а также выражение «в старину» — на здесь более подошедшее «в прошлом». Ведь Скрябин был недавним нашим современником, да и XVIII и XIX век — не столь уж седой стариной. Как он решился на это, тем более обещавши прочесть вторую часть своего автобиографического сочинения на квартире Асмусов? Но я тут же поспешил себя утешить, вспомнив, что и Гёте, по свидетельству современников, частенько извле­кал готовые формулы из своих обширных литературных закромов. И все же мне было досадно, что Борис Леони­дович ограничился этим комплиментарным перифразом, не нашедши только к нему, Нейгаузу, относившихся слов...

3

Новый, 1930, год был тоже встречен у Асмусов (широ­кое гостеприимство всегда отличало Ирину Сергеевну) и все в том же тесном кругу — шумно, бестолково и поэтично. Нейгауз много играл на рояле. Борис Леони­дович, по просьбе собравшихся, прочел новогоднюю встречу из «Спекторского»:

Без двух!.. Без возражений!.. С Новым годом! И гранных дюжин громовой салют!

В апреле же наступившего года вышел сборник стихов Пастернака — «Две книги». При ближайшей встрече автор вручил мне заранее надписанный экземпляр. Приведу весь текст его «дружеской дедикации»: «Коля, без Вас не было бы этих лет. Люблю только Вашу взыска­тельность. Верю, что она никогда враждой не обернется. Другу и единомышленнику, памятная надпись. Б. Пастер­нак. 12.IV.30».

Прежде чем отдать мне свою книгу, Борис Леонидо­вич еще раз критически перечитал дарственную надпись и, не без смущения, сказал:

— Простите и не обижайтесь, Коля! Но «только Вашу» теперь уже не годится. Это было бы несправедливо по отношению к Асмусу и Нейгаузу. Они тоже мои друзья, к мнению которых я прислушиваюсь.

Он взял толстый синий карандаш и, тщательно зама­зав свое «только», тем же карандашом подчеркнул, в ви­де некоторой компенсации, слово «Вашу».

Чувство ревности во мне не шевельнулось. Сказать по правде, я даже обрадовался тому, что пришел конец нашему замкнутому «союзу двух», давно уже чем-то меня

тяготившему. Но меня тут же осенила догадка, что не ради Нейгауза и Асмуса был предпринят этот экстра­вагантный маневр. Такой избыток щепетильной справед­ливости мне показался всего лишь ширмой, скрывающей более вескую причину, ему не позволившую закрепить за мною «почетную исключительность» (ничем, конечно, не заслуженную). Я понял, что за всем этим стоит другое лицо, точнее: женщина. И я уже знал, какая.

Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мною к дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастер­нак с мальчишеской прытью подбежал к окну и потом, с наигранной «мужской грубоватостью», воскликнул, умерив свой гулкий голос:

— А Нейгаузиха уже здесь!

И чтобы простонародно-южнорусское женское окон­чание фамилии не показалось мне принадлежностью одной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то ска­зать об Ирине Сергеевне, назвав и ее на сей раз Асмуси-хой. Это и тогда меня поразило. Но как-то не укрепилось в сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когда в комнате из сторонних остался только я, да и то листав­ший какую-то книгу, он вполголоса сказал Зинаиде Николаевне:

— Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно.

Эта реплика не имела никакого отношения к тому, о чем говорилось до того, как комната опустела. Но и теперь его слова повисли в воздухе и только заставили Зинаиду Николаевну откинуть назад свою итальянскую голову (мать ее была итальянка) и улыбнуться ему гор­до замкнутым, по-античному трагическим ртом.

Теперь все концы сошлись, и многое стало ясным. Или, напротив, совсем неясным?

Я не сразу опомнился.

Но тотчас же тем непринужденнее заговорил о том, с чем, собственно, и шел к Пастернаку. Я сказал ему,

что мне недостает в главке «Охранной грамоты», по­священной Марбургу, его разговора с философом Эр­нестом Кассирером после юбилея Германа Когена. Это­му разговору я придавал особое значение, так как Бо­рис Леонидович в нем затронул вопрос о «модальности» понятий, о их «принципиальной нетождественности», как он выразился, в связи с их «включаемостыо» в раз­личные сферы научного и общекультурного сознания. Он, в частности, справедливо утверждал, что, к примеру, понятие времени как «четвертого измерения» отнюдь не исключает иных «модальных» его значений рядом с тем, которое оно обрело в теории Э й н ш т е й н а , — скажем, в сфере истории, в качестве «регулирующего понятия об историческом процессе». И, далее, высказал мысль, что, по его разумению, подойти к проблеме, поставлен­ной главою «Марбургской ш к о л ы » , — проблеме «един­ства человека», тем самым и самого понятия Человек, возможно только под углом Sprachphilosophie (иначе — герменевтики), критической философской истории язы­ковых образований, опирающейся на анализ «модаль­ности» понятий, отложившихся на протяжении веков в языковом обиходе всего культурного человечества — в его прошлом, настоящем и чаемом будущем. (Мне ка­жется, что я нигде не отступил от терминологии молодого Пастернака его марбургской поры.)

— Mensch! Da sind Sie ja auf eine philosophische Goldgrube gestoЯen! — (Голубчик! Так вы же напали на философскую золотую жилу!) — воскликнул Касси­р е р . — Беритесь безотлагательно за ее Ausbeutung (раз­работку)!

Я горячо убеждал Пастернака, что Кассирер не ошибся и запись этого разговора возымеет никак не меньшее значение, чем пресловутый юношеский набро­сок Гёльдерлина, якобы легший в основу философ­ских систем его однокашников по Тюбингенской бого­словской семинарии, Шеллинга и Г е г е л я , — набросок, о

котором неизменно говорилось во всех новейших трудах по истории немецкого классического идеализма — у Дильтейя, Кронера и того же Кассирера (авторство Гельдерлину приписывал Кассирер).

Пастернак слушал меня с величайшим вниманием:

— Подождите, Коля! Во-первых, этот Марбургский разговор навряд ли напечатают в литературном журнале. И, во-вторых, это многих оттолкнет своей сугубой фи­лософичностью от моей «Охранной грамоты». Ну, ска­жем, Ирину Сергеевну и... м-м-м... Зинаиду Николаевну. А это нехорошо. Но то, что вы все это сказали, напротив, прекрасно! Спасибо. Да у меня и было об этом... И черно­вик, вернее, отвергнутый беловик, сохранился.

Он извлек из ящика стола три зачеркнутые стра­ницы, покрытые его нарядным почерком, и тут же про­читал их. Взволнованный прочитанным отрывком да и всем нашим разговором, он сказал:

— Вы вте-таки знаете меня лучше, чем кто-либо. Дай­те вашу книгу, Коля!

Я дал. Вооружившись ластиком, он принялся ста­рательно снимать густой синий покров с зачеркнутого слова. Но след от карандаша остался; заметен и по сей день, по прошествии стольких десятилетий.

Уже я собрался уходить, шутливо поблагодарив да­рителя за «восстановление в былых правах», как он, не­довольно улыбнувшись, настойчиво повторил:

— Да, надо писать п р о щ е . — И, помолчав, приба­вил: — Мне кажется, всему, что я успел написать, при­сущ какой-то прирожденный изъян.

— Господи! Борис Леонидович! — воскликнул я. — Это вы опять о своих сомнениях, уже однажды высказан­ных вами в письме к Горькому, письме, которое меня так возмутило вашим несуразным прибедниванием? Вы хотите писать проще? В добрый час! К этому стремились все большие поэты. Вы, конечно, помните, что было сказано Гёте касательно этого предмета? Он говорил:

«Сперва мы пишем просто и плохо, потом сложно и пло­хо, затем сложно и хорошо и только под конец просто и хорошо».

Что и говорить, сентенция весьма выразительна, да по сути, пожалуй, даже и верна; но отнюдь не так уж неукоснительно-обязательна для всех поэтов, в том числе и для Гёте. Попробуйте-ка разумно разложить поэзию по четырем полочкам, то бишь по четырем друг над дру­гом возвышающимся ступеням, упомянутым Гёте. Со­вершенно невозможно! Уже потому, что в любом периоде его творчества, не исключая первейшего (лейпцигско-го), непременно встретишься с драгоценными алмазами стихотворчества, как-то с ноктюрном «К луне». Пусть это стихотворение подражательно, пусть первая его строчка («Света первого сестра») — прямой перевод с французского — «La soeur de Soleil», как величали французские анакреонтики ночное светило, пусть все стихотворение еще отрочески наивно, но под рубрику «просто и плохо» его никак не подведешь: так прелестно разработана эта простенькая тема.

Чтобы не быть голословным, привожу хотя бы на­чальную строфу этой «молитвы к Луне»:

Света первого сестра, Образ нежности в печали, Вкруг тебя туманы встали, Как фата из серебра.

Поступь легкую твою Слышит все, что днем таится, Чуть вспорхнет ночная птица, Грустный призрак, я встаю.

Великолепно! Даже в превосходном русском пересказе В. Левика. Одна строка «Чуть вспорхнет ночная птица» чудесна, да и вся вступительная строфа стихотворения тоже!

Немецкие филологи, повторяя друг друга, не устают

утверждать, что Гёте обрел свой, только ему принадлежа­щий голос лишь после знаменательной страсбургской встречи с Гердером. И они правы, роль Гердера в судьбе будущего великого поэта колоссальна! Но разве так уж трудно уловить голос Гёте — mezza voce! — и в приве­денном мною стихотворении 1768 года, когда Гёте было без малого 19 лет?

Но мы и дальше будем себя спрашивать: чем лучше (или хуже) «Нежданная весна» (1801) «Майской песни» (1771)? Оба стихотворения одинаково «просты и хоро­ши», несмотря на тридцатилетие, отделяющее их друг от друга. Чем лучше (или хуже) «Блаженное томление» (1814) «Прочного в сменах» (1802)? Они очень разные, эти два произведения. Можно, если угодно, говорить о большей философской весомости мысли, заложенной в первом из них сравнительно со вторым; но никак не о лучшем (или худшем) воплощенного в них идейного содержания. В этом смысле они одинаково совершенны.

Уже из того немногого, что было сказано, очевидно, что знаменитая сентенция Гёте, при всем ее афористиче­ском блеске и относительной правоте, сводящейся к благому совету, чтобы поэт всегда добивался углублен­ной простоты (взамен ненужной сложности), нимало не отражает действительного развития, роста и совершен­ствования многих и разных поэтов, в том числе и самого Гёте, величайшего из них.

Это дает мне право на сличение судьбы начинавшего Гёте с судьбою начинавшего Пастернака, несмотря на все различия и вклады каждого из них в мировую поэзию.

Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гёте нельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она ни­как не выдерживала сравнения с сильнейшей, исполнен­ной трагизма поэзией времен Тридцатилетней войны. За сто лет, прошедших с позорного для немцев Вест­фальского мира (1648), слезы повысыхали, возмущение народа было подавлено, отчаяние притупилось. Воцари­лась «мертвая зыбь» безвременья как в политической жизни Германии, так и в немецкой поэзии.

Ко времени поступления шестнадцатилетнего Гёте в Лейпцигский университет (1765) первенствовали в не­мецкой литературе три значительных писателя: Клоп-шток (1724—1803), уже с детства хорошо знакомый новоявленному студиозусу, далее — входивший в моду Виланд (1733—1813), плодовитый прозаик и одаренный поэт эпохи немецкого рационализма, и Готхольд Эфраим Лессинг (1729—1781), далеко превосходивший двух других — умом, талантами и стойкостью характера, острый критик, глубокий теоретик и замечательный дра­матург. Клопштока и Виланда нынче читают по обязан­ности, одни лишь профессиональные филологи и литера­туроведы; Лессинга же читают и по сю пору, и три его пьесы — комедия «Минна фон Барнхельм», трагедия « Эмилия Галлоти» и (сильнейшая) стихотворная драма « Натан Мудрый» не сходят с подмостков немецких театров и по настоящее время.

Всех нами названных писателей молодой Гёте читал и почитал. Многому у них научался. Но никого из них не избрал себе в литературные наставники. Им стал на время, но на решающее время, только Гердер, первый блистательный представитель философии истории в Гер­мании и первый эстетик, проникший в огромный мир лирической поэзии, бесконечно богатый, в мир чувств, « поющий из глубин сердец многоязычными голосами народов Востока и Запада» (В. Асмус).

Я имел счастье присутствовать в мюнхенском (быв­шем придворном) театре, превосходно реставрирован­ном, на представлении «Натана». Глаза разбегались, глядя на это восставшее из варварского праха войны прелестное «рококо» Франсуа Кювийе.

И вот уж — по старинке — приспущены потухшие

люстры, взвился занавес и прозвучала первая реплика

Дайи, наперсницы христианки Рэхи, приемной дочери богатого еврея:

Что меня больше всего поразило, так это отношение публики к двухсотлетней пьесе: каждая шутка, любая за­бавно-ироническая нота текста покрывалась дружным смехом. А под конец наступила радостная растроган­ность: нарядные дамы арийского и библейского обличья

вооружились кружевными платочками. Я тоже поддался

настроению зрителей, хоть и был переводчиком «Ната­на» и ни один поворот действия не мог быть для меня неожиданностью. Пьеса Лессинга не утратила своей бы­лой политической актуальности. В «тысячелетней импе­рии» Гитлера она была под запретом.

«Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начи­налось. Оно бывало постоянно налицо до того, как ста­новилось. Оно бесконечно».

Этот закавыченный абзац не цитата из Гёте. Я впер-

Перевод Н. Вильмонта. (Прим. ред.)

Натан! Он самый! Господу хвала! Ах, наконец-то вы домой вернулись!

Натан:

1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   12

Похожие:

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconР. Штайнер Естественно-научные труды Гете
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВаня (в кучерском армячке). Папаша! Кто строил эту дорогу? Папаша
Некрасов Николай Алексеевич великий русский поэт, писатель, публицист, признанный классик мировой литературы. Стихотворения и поэмы...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconКраткое содержание проекта Некрасов Николай Алексеевич великий русский...
Современники говорили, что он был «человек мягкий, добрый, независтливый, щедрый, гостеприимный и совершенно простой… человек с настоящею…...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconРазработка урока : “ Тема семьи в русской литературе ” Работа
Тема семьи – одна из сквозных тем как в мировой, так и в русской литературе. Благодаря ей раскрываются и взаимоотношения поколений,и...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии ХХ столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Истоки и смысл русского коммунизма
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии XX столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВ. А. Сухомлинский Вступительное слово учителя
Именно поэтому с образом женщины тесно связана одна из «сквозных тем» в русской литературе – тема дома и семьи. Вот почему так важен...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconЕстественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными...
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...



Образовательный материал



При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
www.lit-yaz.ru
главная страница