Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте




НазваниеНиколай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте
страница3/12
Дата публикации26.09.2014
Размер2.13 Mb.
ТипДокументы
www.lit-yaz.ru > Литература > Документы
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

Читал он тогда не так, как позднее, начиная со «Второго рождения» (а впрочем, уже с «Высокой болез­ни» и со «Спекторского»), не просто и неторопливо-раздумчиво, а стремительно-страстно, поражая слух яростно гудящим словесным потоком. Я не сразу потом привык к его новому, приглушенному, способу «подавать свои стихи». Но тогда даже его pianissimo было напоено патетической полнозвучностью.

Начал он с «Разрыва», и, словно грозно взревевший водопад, обрушились на нас и на меня его стихи (я слышал их впервые):

О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б, И я б опоил тебя чистой печалью! Но так — я не смею, но так — зуб за зуб! О скорбь, зараженная ложью в начале, О горе, о горе в проказе!

О ангел з а л г а в ш и й с я, — нет, не смертельно Страданье, что сердце, что сердце в экземе! Но что же ты душу болезнью нательной Даришь на прощанье? Зачем же бесцельно Целуешь, как капли дождя, и как время, Смеясь, убиваешь, за всех, перед всеми!

Казалось, было невозможно перекрыть большей звуч­ностью этот страдальческий гневный крик раненого серд­ца и раненой поэтической стихии, и все же в р я д е с т и х о-творений цикла это удавалось, а именно во втором «О стыд, ты в тягость мне!», в пятом, написанном разностопными анапестами, стремительном, как погоня в h-тоИ'ной сонате Шопена, где:

...как лань, обеспамятев, гнал Аталанту к поляне Актей,

Где любили бездонной лазурью, свистевшей в ушах лошадей,

Целовались заливистым лаем погони

И ласкались раскатами рога и треском деревьев, копыт и когтей. — О, на волю! На волю! — как те!

И, наконец, в совсем кратком, всего в п я т ь с т р о к , — четвертом:

Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить

Этот приступ печали, гремящей сегодня, как ртуть в пустоте Торичелли.

Воспрети, помешательство, м н е , — о, приди, посягни!

Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы — одни.

О, туши ж, о, туши! Горячее!

Т а м, где на краткий срок спадал его голос, «шуму вод подобный», стихи начинали звучать — mezza voce — по-особому нежной, благородной м у ж с к о ю страстностью:

Когда, как труп затертого до самых труб норвежца, В виденьи зим, не движущих заиндевелых мачт, Ношусь в сполохах глаз твоих шутливым — спи, утешься, До свадьбы заживет, мой друг, угомонись, не плачь.

Местами логическая нить монолога становилась почти неразличимой; стихи пресуществлялись в воспаленную бессмыслицу, однако расчетливо темперированную и уже этим причастную смыслу:

Не хлопьями! Руками крой! — Достанет! О, десять пальцев муки, с бороздой Крещенских звезд, как знаков опозданья В пургу на север шедших поездов!

Кончается этот стихотворный цикл почти старомод­ным, классически прозрачным четверостишием, сразу восстанавливавшим логическую непреложность призна­ний:

Я не держу. Иди, благотвори. Ступай к другим. Уже написан Вертер, А в наши дни и воздух пахнет смертью: Открыть окно, что жилы отворить.

В тот вечер я нашел, да и сказал об этом, что «Разрыв» напоминает шекспировские сонеты, и со мною восторженно согласились. Не только гости, но и автор.

Теперь бы я не решился это утверждать так беспеч­но безоговорочно. Ведь сонеты Шекспира — своего рода маленькие трактаты в кратких четырнадцать строк, тогда как стихотворения пастернаковского цикла меньше всего могут быть названы трактатами. Их стержень не рассуди­телен, а, выражаясь метафорически, музыкален, я бы ска­зал: даже пианистичен. Тут все сводится к наплыву и сплыву, к сгущению и разряжению звуков и чувств необычной силы. Мысль здесь — по-особому неразрыв­но! — связана с подвижной образностью словесной ткани и только в тесном союзе с нею и мало знача в своей обособленности участвует в построении единого музыкально-поэтического образа, рассчитанного в боль­шей мере на нашу впечатлительность, чем на способ­ность к уразумению. И если «Разрыв», вопреки такому

различию, чем-то все же сродни шекспировской лирике, то разве лишь тем, что и Шекспир — хоть он и опирается на строгий рисунок рассуждения i — все же, в конечном счете, добивается повышенно-эмоциональной впечатляе­мости, далеко превосходящей силу его отчетливой ло­гики.

NB: в переводах С. Маршака четко вычерченный рисунок рассуждения, лежащий в основе шекспиров­ских сонетов и превосходно воспроизведенный перевод­чиком, скажем прямо: излишне обнажен. «Верхний го­лос» (имею в виду неукоснительно проводимую мысль) здесь как бы лишен аккомпанемента, углубляющего прямой его смысл. Мысль не проницает живую, орга­ническую мглу эмоций, не просвечивает сквозь нее, а лежит на дне, как на поверхности, так как недостаточ­но поэтически-плотная словесная ткань маршаковских переводов обладает прозрачностью не ручья или озера, а скорее уж свеженалитой ванны (чего в подлиннике, конечно, нет).

Сходствует с Шекспиром «Разрыв» Пастернака еще и тем, что как там, так и здесь отвлеченные понятия, попадая в круговерть лирического неистовства, обре­тают — непривычную даже в поэтической речи! — чувст­венную осязаемость. Подобно шекспировским «лысому звонарю времени», или «проклятию, лежащему в пару», или «И раб Добро на службе князю Злу», отвлеченные понятия в «Разрыве» становятся чуть ли не действую­щими лицами житейской драмы:

Ошибается ль еще тоска? Шепчет ли потом: «Казалось — вылитая», Приготовясь футов с сорока Разлететься восклицаньем: «Вы ли это?»

1

Уверенно ведомого от исходной посылки первых двух катренов к встречному утверждению в третьем, чтобы потом прийти к точному выводу, примиряющему и тезу и антитезу, в заключительном двустишии сонета.

И еще одно роднит «Разрыв» с сонетами Шекспира — l'йlimeination du superflu (отсутствие всего лишнего), исчерпывающая краткость стихотворений.

Другой прочитанный цикл — «Болезнь» — прозвучал совсем по-иному. В нем бред больного и бред поэзии граничат почти с ворожбою сказки:

Что это? Лавры ли Киева Спят купола или Эдду Север взлелеял и выявил Перлом предвечного бреда?

Или, в другом стихотворении:

Будто каплет с пихт. Будто теплятся. Будто воском ночь заплыла. Лапой ели на ели слепнет снег, На дупле — силуэт дупла.

Губы, губы! Он стиснул их до крови, Он трясется, лицо обхватив. Вихрь догадок родит в биографе Этот мертвый, как мел, мотив.

Болезнь, о которой говорится в этом лирическом цикле, протекает в условиях голодного московского быта первых лет революции, в обстановке, меньше всего благоприятствовавшей выздоровлению, в дни, когда за окнами нетопленых городских квартир внезапно грянули морозы и больного спасала от замерзания только лыж­ная фуфайка, сохранившаяся в истощенном домоводстве (я помню его фуфайку). Этот необычный исторический фон вырастает в гигантское видение «Кремля в буран конца 1918 года». Относительно большое это стихотворе­ние поэт всегда читал с особенным подъемом:

Как брошенный с пути снегам Последней станцией в развалинах, Как полем в полночь, в свист и гам, Бредущий через силу в валяных,

Как пред концом, в упаде сил С тоски взывающий к метелице, Чтоб вихрь души не угасил, К поре, как тьмою все застелется,

Как схваченный за обшлага Хохочущею вьюгой нарочный, Ловящей кисти башлыка, Здоровающеюся в наручнях.

А иногда! — А иногда, Как пригнанный канатом накороть Корабль, с гуденьем, прочь к грядам Срывающийся чудом с якоря,

Последней ночью, несравним Ни с чем, какой-то странный, пенный весь, Он, Кремль, в оснастке стольких зим, На нынешней срывает ненависть.

И грандиозный, весь в былом, Как визьонера дивинация, Несется, грозный, напролом, Сквозь неистекший в девятнадцатый.

Под сумерки к тебе в окно Он всею медью звонниц ломится, Боится, в и д н о , — год м е л ь к н е т, — Упустит и не познакомится.

Остаток дней, остаток вьюг, Сужденных башням в восемнадцатом, Бушует, прядает вокруг, Видать — не наигрались насыто.

За морем этих непогод Предвижу, как меня, разбитого, Ненаступивший этот год Возьмется сызнова воспитывать.

Но хватит стихов! Давать их в отрывках — грешно, а приводить целиком — невозможно. Так вернемся же к прерванному рассказу о вечере на Волхонке.

Подбор гостей мне показался несколько случайным. Наиболее людно в тот вечер было представлено некое семейство Штихов — трое мужчин и одна женщина. А может быть, и двое мужчин и две женщины? По­пытаюсь отчитаться в такой неточности памяти. Семей­ное сходство Штихов — так мне показалось — всего ярче давало себя знать в почти ошеломляющей одина­ковости их малого роста. По сравнению с этой отличи­тельной чертой даже такое существенное различие, как принадлежность к мужскому или женскому полу, как-то меркло и отступало на задний план. Кто они и чем зани­маются, я тоже не успел себе уяснить за тот слишком краткий срок, который меня еще отделял от вскоре наступившего опьянения. Оно-то и определило характер всех моих тогдашних восприятий. Не сомневаюсь, что все Штихи были милейшими и глубоко порядочными людь­ми, но я их видел в первый и последний раз и так в них и не разобрался. Тем более что Борис Леонидович никогда при мне о них не заговаривал. Впрочем, имя Александра Штиха, помнится, значилось на обратной стороне обложки какой-то книги, выпущенной издатель­ством то ли «Лирика», то ли «Центрифуга».

Когда хозяин попросил нас к столу, густо уставлен­ному разными закусками, множеством бутылок, крюшон-ницей и лиловым, еще родительским, богемским стек­лом (баккара было доставлено за границу), Штихи устремились к этой гастрономической «тысяче и одной ночи» (так выразился хозяин) как-то особенно дружно; не думаю, однако, чтобы столь уж дружнее остальных. Но С. П. Бобров тут же выделил их изо всех прочих шутовским возгласом, в котором, как мне показалось, прозвучала довольно внятно антисемитская нотка... Но Борис Леонидович, видимо, заранее закрепил за Бобро­вым роль весельчака на этом вечере и связанную с нею далеко идущую Narrenfreiheit (шутовскую воль­ность). Он смеялся до слез над бобровской, что и гово­рить, почти пластически точной фиксацией наступатель­ного маневра Штихов (точной — опять-таки в силу пора­зительной одинаковости их роста).

Кроме лиц, уже помянутых, на вечере присутствова­ли: Юлиан Павлович Анисимов, задумчивый лирик не­сомненного, хотя и несколько рыхлого и расплывчатого дарования, его жена Вера Оскаровна Анисимова-Стане-вич, впоследствии известная переводчица, и Константин Григорьевич Локс, будущий профессор западной литера­туры, тогда читавший в Брюсовском институте еще не совсем устоявшийся, но весьма содержательный курс теории прозы, человек немного угрюмый, но большой душевной чистоты, благородства и правдивости 1. О нем-то и говорил мне Борис Леонидович, не назвав его имени, как об умном «товарище по университету», будто бы сказавшем, что он, Пастернак, «сильнее в прозе». Спра­ведливость, однако, требует заметить, что не кто иной, как Константин Григорьевич, едва ли не первый отметил в печати значительность и оригинальность пастернаков-ской лирики.

Только позднее подошел брат поэта, Александр Лео­нидович, и — почти уже к шапочному разбору — Мая­ковский и Константин Большаков, поэт, позднее более успешно выступавший как прозаик. Кажется, оба они даже не были приглашены, а зашли «на огонек», возвращаясь с карточной игры. Но о них — ниже, по ходу рассказа.

Не допускаю и мысли, чтобы Борис Леонидович преднамеренно созвал гостей для литературной потасов­ки. Но когда, после первых же рюмок и бокалов, ясно обозначилось, что старые счеты не были забыты и что Анисимовы и Локс буквально «hurlent de se trouver

Его выдающееся литературное дарование мне сполна открылось позднее, за чтением его мемуарных «записок» — «Повесть об одном десятилетии (1907—1917 гг.)», где много говорится и о молодом Пастернаке (мемуары остались неопубликованными).

ensemble» (рычат, оказавшись в одной клетке — с Бобро­вым), он весь зажегся лукавым мальчишеским озорст­вом. Встав со своего столь памятного мне резного кресла, он пересел на придвинутый к столу отцовский подиум, который служил сиденьем мне и одному из Штихов, и стал просвещать меня, ничего не ведавшего о сути внезапно обнаружившихся разногласий, торопливым веселым шепотом, едва ли слышным только мне одному:

— Когда-то мы с Бобровым поступили как заядлые большевики! Взяли и отлучили Анисимова и других литераторов его толка — от себя и от поэзии. Они, как мы тогда выражались, были «эпигонами симво­лизма». Страшный вздор! Но эпигонами они были. Это имеет и другое н а з в а н и е . — Тут он и вправду зашептал: — Они попросту были тем, что называется «бледными и несамостоятельными дарованиями». По-честному, и Боб­ров был ничуть их не сильнее. Но он по темпераменту и склонностям — альманашник, журналист и имел прос­тоту наивно верить в литературные школы, то есть в дырки, которые не дают подняться «цеппелину». Но раз взят курс на новаторство и на мои стихи, так доводи до конца! Уж коли новаторство, то эпигонов за борт! Дол­жен же был Бобров радеть о том, чтобы его журнал или там сборники имели свое лицо? Это становится вопросом жизни именно там, где речь идет не о поэзии, а о литературных «школах», с розгами для тех, кто учится на стороне. Страшный вздор и стариннейший хлам! Но все же не только вздор.

«Эпигоны символизма» грешили не только отвраще­нием к малейшей поэтической самостоятельности (это бы с полгреха!), но и какой-то азартной привержен­ностью к скудости словаря. «Кольцо» — «лицо», «муть» — «жуть», «страхи» — «плахи», и уж никак не « птахи»! — всего слов триста на всю бражку. Словарь не больше, чем у бушменов! И это ведь из уважения к «учителям», «старшим богам» символизма. Верлен —

и скудость языка? Рильке — и скудость языка? Немыс­лимо! А у них какое-то столпничество стиля, игра, где не только «да» и «нет», не только «черного» и «белого» не говорят, но и почти все слова, употребляемые народом. Брюсов и — бог ты мой! — Вячеслав 1! Он просто не знал других слов, кроме тех трехсот! И сам от этого страдал. Но что ж он делает? Вали в квашню славянизмы! То есть те же триста слов, но уже не по-русски. Как будто не было ни Пушкина, ни Лермон­това, ни Языкова и Фета! У Тютчева словарь беднее. Но м ы с л и , — а значит, и слова! — не у соседа списаны! «Он не змиею сердце жалит, Но, как пчела, его сосет!» Так сказать о «поэтовой любви»! Ах, ах! Блок и Ан-ненский только одни и держались большого русского словаря. Я, еще в Петербурге, говорил об этом с Гумилевым и Осипом Мандельштамом, и они меня слу­шали. Гумилев — храня гордое величье, но Мандельш­там — как откровение и мотая себе на ус... 2 На языке столпников — и эпигонствовать! Нет! В этом Бобров был прав...

А на другой дуге большого круглого стола шла пикировка между Бобровым и малонаходчивым Юлиа­ном Анисимовым, который все больше дулся и багровел, чем сыпал аттической солью.

— Нельзя, чтобы весь словарь поэзии умещался в одном п у п к е , — зубоскалил Бобров, стараясь скорее при­жать к стенке и разобидеть п р о т и в н и к а , — даже если это твой пуп, распертый жирным брюхом...

— Вы в своем репертуаре! — заступалась за мужа и за музу своих девичьих лет Вера Оскаровна (она и сама в недавнем прошлом писала «символические сти­хи»).

2 То есть Вячеслав Иванов. С этим показанием мне позже пришлось согласиться, прочитав статью О. Мандельштама «Заметки о поэзии» (1928 г.): она многое повторяла из мыслей и даже терминологии Пастернака.

Пастернак хохотал. Мне шепотом:

— Слышите? На нашу тему! Это он с тринадцатого года орет! — И во весь голос: — Сережа, побойся бога! Ты живешь довоенными представлениями. Юлиан тоже похудел. Открой глаза: его брюки набиты не жиром, а московским воздухом. Опомнись! Давно пришла револю­ция! Тут никакого словаря не хватит! — И опять шепотом и придвинувшись ко мне: — У Высоцких был оркестр для детей — разные птичьи голоса. И среди них — трещотка. Уже они были барышнями, и об этом ор­кестре давно позабыли. И вдруг за комодом, куда укатил­ся Леночкин золотой карандашик — подарок Саши Гав-ронского, я нахожу, в пыльном треугольнике между стеной и отодвинутым комодом, эту трещотку. Взял, крутанул, и она воспроизвела все тот же самый голос — точно этого только и ждала. Вот так и они. И Бобров тоже! — И снова громко: — Ну что ты, Сережа! В «Лири­ке», по крайней мере, царила чистота и благородство убеждений.

— Вот именно! — одобрила Вера Оскаровна. Анисимов тоже что-то проговорил.

— Нет, нет, Юлиан, так тоже нельзя! «Центрифу­га» была в свое время свежим течением. Не все и там

было в з д о р о м . — Пастернак подыгрывал обеим сторонам с гостеприимным коварством.

Его я еще слышал. Но что восклицали другие, до меня доходило как сквозь запертую дверь. Вдруг отчет­ливо донесся голос Локса:

— Молчи, Сергей! Или получишь по морде! Бобров гоготал и хихикал.

— Ну, ну! Хватит галдеть, господа! Костя! Костя! Нет, пьянка для меня — не «надрыв в трактире», а эпос. Надо пить много и чинно и говорить со спокойным увлечением, а не ругаться, как мужик с Горем в сказке, не забивать во втулку дубового клина и не топить сображника в Яузе. Так не годится в «гулючки играть»!

Он удивительно вкусно выговаривал простонародно-русские слова. Теперь я знал: это было частью его поэтической программы, которую он (то шепотом, то почти в голос) излагал мне на отцовском подиуме. Но это имело и другое объяснение. Здесь было что-то от « зоркости со стороны», от влюбленной в русскую речь настороженности Даля, бесподобного знатока русского слова, и что существенно, тоже человека нерусских кровей.

Вторжение инородного начала (расового или культур­но-сословного) обычно только и делает большого чело­века полновластным хозяином национальной культуры. Тому первый пример — Пушкин, потомок «арапа Петра Великого» и правнук Христины фон Шеберх (по-русски она говорила так: «Шорн шорт делает мне шорны репят и дает им шортовск имя»); и к тому же его в Лицее прозвали «французом»... Но именно о нем скажет Гоголь: «Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа». Архирусский Суворов был, с материнской стороны, армянин, и насмеш­ливый ипохондрик князь Потемкин-Таврический нахо­дил, что «солдатские шутки Александра Васильевича явно отзывают кавказским балагурством» 1. Только буду­чи большим барином и просвещенным ценителем Паска­ля, Руссо и Стендаля, Толстой сделался, как заметил Ленин в разговоре с Горьким, «первым мужиком» в русской литературе. А романские глаза, по какому-то неизвестному мне закону генетики унаследованные Гёте от римских легионеров, осевших в прирейнском крае? Томас Манн придавал им большое значение. Разве не ими

1 Записано мною со слов историка Павла Сергеевича Шереме­тева. Язвительная шутка «светлейшего» была ему сообщена князем Павлом Петровичем Вяземским (сыном поэта Петра Андреевича и дедом гр. П. С. Шереметева); Павел же Петрович ее услышал от фрейлины Наталии Кирилловны Загряжской. Благоговейно (почти по-пушкински) наношу на бумагу это сообщение тетки Гончаровых.

смотрел «величайший немец» на мир и на немецкое захолустье? Надо думать: слишком неразреженно-почвенное противоречит полету духа (как слишком плот­но уложенные дрова не дают разгореться огню). Д а ж е Лесков не прозрел бы так остро исконно русской жизни, если б судьба не свела его, очарованного странника, как все поэты, с английскими квакерами, с добронрав­ным семейством Шкоттов, за одним из которых была замужем его тетка.

Не потому ли это так, что все разрозненно нацио­нальное — только яркие ипостаси общечеловека и что «лишь все человечество в своей с о в о к у п н о с т и , — по выра­жению Г ё т е , — представляет истинного человека». В лю­бовании замкнуто-национальным, как мне кажется, зак­лючена толика добродушной иронии над людской дет­скостью, как ребяческой попыткой: самобытно, на свой аршин и лад, жить и быть человеком.

Но назад на Волхонку! Ведь я отступил от застоль­ного монолога нашего хозяина.

— Костя! Костя! Положите себе кусок севрюги на вашу приходо-расходную тарелку. Занимайтесь делом, только делом! Что это вы? Ведь мы с вами учились

в Московском университете... Не хмыкайте, Костя, я тоже помню пушкинского «Альманашника»: «...он был человек ученый, а я учился в Московском универ­ситете». И про Бесстыдина помню: «Боже мой — стакан вдребезгах». Именно: «вдребезгах». До чего непревзой­денно по-хамски! 1 Но ведь мы сидели на семинаре Лопатина. Как он знал досократиков! Прочитали бы лучше, Костя, из Сафо.

— Не буду я читать.

— Ну так кушайте севрюгу.

Пастернак ошибочно вложил отчаянное восклицание альманаш-ника в уста Бесстыдина, на что я тут же ему указал, вызвав довольно кислую похвалу Бориса Леонидовича моей памяти.

Все затихли. Я уже не сидел, а лежал на подиуме, и Пастернак говорил со мной почти как Митя Кара­мазов с Калгановым в Мокром, хотя и был сторон­ником чинного эпоса. Гости начинали трезветь. Тут-то Пастернак, поддавшись настойчивым просьбам, и прочел свои «Разрыв» и «Болезнь».

Все восторгались стихами. Но Бобров и здесь сумел облечь свои критические экспромты в форму обиднейшей полемики с Анисимовым. Юлиан Павлович, молча и не прощаясь, покинул комнату. То же сделала Вера Оска­ровна, а потом и сорвавшийся со стула Бобров. Меня разобрало любопытство. Я тоже проскользнул в перед­нюю... Дверь на лестницу была широко распахнута. На ступеньках сидели Анисимов с Бобровым, а на пло­щадке, в конце лестничного пролета, стояла в беличьей шубке негодующая Анисимова-Станевич.

— Ведь я ж тебя люблю, чудака! — хихикал Сергей Павлович и лез целоваться, амикошонствуя напропалую.

Анисимов все терпел и, кажется, даже сдавался. Я возвратился к пирующим.

— Вы знаете, что такое объяснение в любви? — спросил я Бориса Леонидовича.

— Это вы, должно быть, не знаете.

— Нет, я-то знаю. Что вы скажете, если я скоро женюсь?

— Правда?

— Правда. На Ининой подруге.

— А как ее звать?

— Нина Павловна Воротынцева. Но я не об этом. На лестнице Бобров целуется с Юлианом Павловичем, и страшно ехидно.

Пастернак хохотал.

— Так вы правда женитесь?

— Правда.

— И я тоже.

— Правда?

— Конечно, правда.

— «Женишься — переменишься». Но я не изменюсь.

А вы?

— Конечно, изменюсь. Но дружбе это не п о м е х а . — Он меня п о ц е л о в а л . — Как это здорово! Оказывается, мы оба на стороне бедокурим.

На стороне? На стороне от нашей дружбы? Он, конечно, только оговорился — иначе и быть не могло; но я был рад и такой обмолвке.

Вдруг в маленькой коридорной двери выросли два гиганта. Как они вошли? Должно быть, дверь оставалась открытой. То были Маяковский и поэт Константин Боль­шаков. В момент их появления я опять лежал на подиуме. Быть может, оттого они и показались мне такими огромными? Но тут я вскочил. Пастернак тоже бросился навстречу пришедшим.

— Как жаль, что вы пришли так поздно, Володя! Здравствуйте, Костя!

Анисимовы и Бобров теперь были тоже в комнате (приход Маяковского их побудил возвратиться).

— Тем более что Боря прочел чудесные с т и х и , — подхватила Вера Оскаровна.

— Ну да. Так уж и чудесные! — смущенно оборонял­ся Борис Леонидович.

— А теперь вы нам п р о ч т е т е . — То были первые слова Маяковского.

— Нет, нет! Я их зачитал уже до полусмерти!

— Нас не зачитаете. Мы — привычные. Александр Леонидович принес еще два стула.

— Хорошо! Одно прочту. Но условимся: только одно. Из Пушкинского цикла, тоже довольно большого... Так слушайте!

Мчались звезды. В море мылись мысы. Слепла соль. И слезы высыхали. Были темны спальни. Мчались мысли, И прислушивался сфинкс к Сахаре.

Плыли свечи. И казалось, стынет Кровь колосса. Заплывали губы Голубой улыбкою пустыни. В час отлива ночь пошла на убыль.

Море тронул ветерок с Марокко. Шел самум. Храпел в снегах Архангельск. Плыли свечи. Черновик «Пророка» Просыхал, и брезжил день на Ганге.

(Я отчетливо вспомнил эти стихи 30 мая 1960 года. Его смерть мне тоже казалась одним из великих одновременных космических свершений, которое, как черновик «Пророка», легко выдерживало свою прирав-ненность к полету звезд и к вращению древней земной оси. Ведь об этом и говорится в стихотворении, тогда прочитанном.)

— Да, это очень х о р о ш о , — сказал М а я к о в с к и й . — Теперь — читайте.

— Нет, нет! На днях я к вам зайду, Володя, и почи­таю вам наедине. Сейчас не п р о с и т е . — И, вспомнив о гостеприимстве: — Нельзя же так мучить людей!

Опять закрутилось колесо застольных разговоров. Крюшонница была еще не совсем пуста, и у «уплотните­лей» (Устиновых) нашлись две бутылки водки (слово «поллитровка» тогда еще не было в ходу). Маяков­ский угрюмо молчал, не воздавая должного остроумию Боброва, со злобным блеском поносившего «пустоглубо-комыслие» статей М. О. Гершензона о Пушкине.

— Ведь это такой человек! Схвати Гершензона за ногу на темной лестнице, он тебе такое наговорит! — так заключил он свой уничтожающий отзыв.

— «На темной лестнице»! «За ногу»! — задыхался от смеха Пастернак, впрочем, ничуть не заражая своим весельем Маяковского.

Потом Борис Леонидович и сам вспомнил смешное:

— Летом, в имении Б а л т р у ш а й т и с а , — это было в че­тырнадцатом году, но задолго до С а р а е в а , — мы спря­тались с Юргисом в кустах под окном Вячеслава (сын Балтрушайтиса, мой ученик, был тоже с нами) и стали кричать по-совиному — как долго мы это репетирова­ли! — а потом как ни в чем не бывало зашли к Вячеславу. «Вы слышали, как кричат совы? — спросил он нас с торжественной г р у с т ь ю . — Так они всегда кричат перед войной». Я прыснул, и он скорей всего догадался о нашей проделке, хотя себя и не выдал — из самоува­жения. И вдруг оказалось, что прав Вячеслав Иванов: грянула война. Как это странно! И страшно, конечно...

Тут Маяковский впервые за вечер улыбнулся; не без высокомерной снисходительности, однако.

Маяковский и Пастернак, конечно, любили друг дру­га и уж во всяком случае признавали каждый другого большим талантом. Но единомыслия между ними не было. Никогда! И не потому, что один из них был — эстетически и политически — «левее» другого. Пастернак держался тогда (а если разобраться, то и всегда) до­статочно «левых» убеждений, а в искусстве и в истории ценил преемственность и — в отличие от Маяковского — отнюдь не «ненавидел», хотя бы даже и «тихо», таких слов, как «соплеменник» и «скала». Ведь словом «скала», столь претившим Маяковскому своей шаблонной краси­востью, начинался и пастернаковский Пушкинский цикл:

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа. Скала и — Пушкин. Тот, кто и сейчас, Закрыв глаза, стоит и видит в сфинксе Не нашу дичь: не домыслы втупик Поставленного грека, не загадку, Но предка: плоскогубого хамита, Как оспу, перенесшего пески, Изрытого, как оспою, пустыней, И больше ничего. Скала и шторм.

Через такие градации своей «левизны» Маяковский перешагнул бы без труда: он не был таким уж фанати­ком. Их недовольство друг другом, надо думать, имело

причину более глубокого свойства. Каждый из них, собственно, хотел, чтобы большой талант собрата без­ропотно восполнил его поэтическую неповторимость. И Маяковский, как натура более властная в своих внешних проявлениях, хотел этого, конечно, настойчи­вее, чем Пастернак, скромно, но последовательнее полагавшийся на себя; тогда как Маяковский, в большей степени «организатор», стремился творить и действовать не только самолично, но и через другого, всего охотнее именно через Пастернака. Только этим (а уж никак не слабо выраженной индивидуальностью!) объясняется, почему он порою сам нетерпеливо заговаривал на пастер-наковский лад, его интонациями и поэтическими ходами.

Эта тема придет,

позвонится с кухни,

Повернется,

сгинет шапчонкой гриба,

И гигант

постоит секунду

и рухнет,

Под записочной рябью себя погребя.

Когда я впервые услышал в авторском чтении эти стихи (из поэмы «Про это»), я шепнул Борису Леони­довичу:

— Но ведь это под вас!

Он, почти испуганно, приложил палец к губам, про­шептав почему-то по-французски:

— Parlez plus bas! — И только после паузы ответил тоже шепотом: — Вы, конечно, правы. Дался я ему!

Пытаясь определить его отношение к стихам Маяков­ского, я сказал однажды:

— Вы в большей степени видите в них произведе­ния поэта, чем произведения поэзии.

— Это очень точно. Именно так. И это потому, что его поэзия, такая настоящая, выросшая до размеров

il gigante Микеланджело и по праву занявшая первое

место на европейском чемпионате поэзии, все же остает­ся русской провинцией, чем-то гениально-доморощен­ным. Как это он не сбросит с себя всех этих осипов бриков и крученых, которые консервируют его недостат­ки себе на праздную забаву! Его петровская дубинка стучит по тротуарам первопрестольной, не зная истин­ного своего применения.

С такой же ревнивой неприязнью смотрел и Маяков­ский на окружение Пастернака. Хотя, по совести, никако­го пастернаковского «окружения» тогда не было. «Круг Пастернака» стал намечаться гораздо позже, когда на горизонте появились Нейгауз и Асмус. Но это было чисто домашнее окружение, ничуть не литературно-груп­повое и тем менее идеологическое. Здесь его любили, понимали, кого в его лице имеют, и только. Тем более что Нейгауз был замечательный музыкант, а Асмус — выдающийся философ, и только он, Пастер­нак, как и они, в одиночку представлял свою область — поэзию. Но я опять уклонился в сторону.

Пока же мы сидели за круглым столом и дружно, хотя и без должного успеха, напрягали свои усилия, чтобы вовлечь в круговорот застольной беседы угрюмого пришельца: Маяковский оставался неприступным.

Я тоже отважился заговорить о смешном. Пародируя своего профессора, Григория Алексеевича Рачинского, я старался передразнить его барский шепелявый голос, его дворянски-простонародное «туды-сюды», «аглицкой по­роды», его старомодное острословие. Но больше всего меня, юнца, как я теперь понимаю, смешила и восхи­щала его старость, его, как мне казалось, загробные: «бывалоча у Фета», «моя тетка, жена известного поэта Баратынского» — и то, как он, ценитель прекрасного пола, указывая юным студенткам нужные источники предстоящего коллоквиума, все норовил снять с их деви­чьих грудей «незримые миру» пушинки или вспоминал о встречах с Николаем Николаевичем Страховым, другом

Достоевского и Толстого. Одна такая встреча, передан­ная Рачинским, была, как я ощутил, и сама по себе достаточно примечательна.

Достоевский пришел к Страхову после одного из своих припадков, сел в кресло и долго молчал, почти не слушая, что говорит ему Николай Николаевич, и вдруг, гневно побледнев, воскликнул вне всякой связи с их беседой: «Вот он (кто он — осталось неизвест­ным 1. — Н. В.) ставит мне в вину, что я эксплуатирую великие идеи мировых гениев. Чем это плохо? Чем плохо сочувствие к великому прошлому человечества? Нет, государи мои, настоящий писатель — не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову и то, что она проглоти­ла!» 2 Сказав это, Достоевский стал спешно собирать­ся домой, точно пришел только затем, чтобы бросить эту реплику неизвестному обвинителю. Рассказав свой анек­дот, Рачинский, как после удачного антре, поспешно отошел от своих слушателей, предоставив каждому из нас по-своему оценить услышанное (я довольно похоже воспроизвел его назидательно-семенящую ретираду).

Борис Леонидович раз за разом восклицал: «Как это здорово!» Но и Маяковский вдруг вышел из своей угрюмости и, хоть и молча, одной напряженной внима­тельностью глаз отметил, что это «стоящий товар».

Спустя несколько лет я прочел в его «Письме к Горькому»:

И мы реалисты,

но не на подножном

корму,

не с мордой, упершейся в н и з , —

1 Полагаю, однако, что Константин Леонтьев. Говорят, что Федор Сологуб любил повторять это сравнение поэта с тигром, не упоминая, однако, об авторстве Достоевского. Вот тщеславие-то!

мы в новом,

грядущем быту,

помноженном

на электричество

и коммунизм!

Последние два стиха здесь к делу не относятся: их хлесткое краснобайство вполне «оригинально». Но в первых двух я тут же заприметил отчетливый след страховского анекдота о Достоевском.

«Nachgiebigkeit bei groЯem Willen!» («Уступчивость при сильной воле!») — лучше нельзя определить свое­обычность поэта, как этой строкой из гётевского «Тас-со». Как легко подхватывает он случайно оброненное слово, мысль, рассказ о случившемся или кем-то обнару­женное чувство; и вместе с тем с каким упорством, с какой душевной отвагой он отстаивает все то, что составляет его сущность, его «тайну»!

Все на него влияет, всему готов он «уступить»! Но никто, как он (сколько б он ни менялся под воздейст­вием большой, исторической, или малой, домашней, сре­д ы), не остается столь неизменно все тем же.

Иннокентий Анненский когда-то сказал:

У женской нежности завидно много сил!

То же можно сказать и об «уступчивой» душе поэта.

Это я понял не из приведенного случая с Маяков­ским, к о н е ч н о , — что мне Гекуба и Маяковский? — а в силу многолетнего наблюдения за героем моих воспоми­наний.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

Похожие:

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconР. Штайнер Естественно-научные труды Гете
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВаня (в кучерском армячке). Папаша! Кто строил эту дорогу? Папаша
Некрасов Николай Алексеевич великий русский поэт, писатель, публицист, признанный классик мировой литературы. Стихотворения и поэмы...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconКраткое содержание проекта Некрасов Николай Алексеевич великий русский...
Современники говорили, что он был «человек мягкий, добрый, независтливый, щедрый, гостеприимный и совершенно простой… человек с настоящею…...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconРазработка урока : “ Тема семьи в русской литературе ” Работа
Тема семьи – одна из сквозных тем как в мировой, так и в русской литературе. Благодаря ей раскрываются и взаимоотношения поколений,и...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии ХХ столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconНиколай Александрович Бердяев Истоки и смысл русского коммунизма
Николай Бердяев – один из виднейших представителей русской религиозной философии XX столетия, но прежде всего – первый в нашей стране...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconВ. А. Сухомлинский Вступительное слово учителя
Именно поэтому с образом женщины тесно связана одна из «сквозных тем» в русской литературе – тема дома и семьи. Вот почему так важен...

Николай Николаевич Вильмонт (1901-1986) одна из интереснейших фигур в нашей литературе. Исследователь немецкой и русской литературы, признанный знаток Гёте iconЕстественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными...
Естественнонаучные труды Гете с вводными статьями, пояснительными заметками и комментариями в тексте, изданы Рудольфом Штейнером,...



Образовательный материал



При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
www.lit-yaz.ru
главная страница