Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление




НазваниеХудожник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление
страница6/79
Дата публикации29.09.2014
Размер8.12 Mb.
ТипСтатья
www.lit-yaz.ru > Литература > Статья
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   79

Но зато и велика радость от общения с подлинным словом, от насыщения им: «Был с П. А. Мансуровым у Кузмина48 и вновь учуял, что он поэт как кувшинка, и весь на виду, и корни у него в поддонном мире, глубоко, глубоко»; «"Столп и утверждение истины" П. Флоренского49— дивная, по­трясающая книга. Никогда в жизни не читал более близ­кого моему сердцу писания\ Читая ее, я очищаюсь от грехов моих» 50.

В середине 1920-х гг. Клюев делает незначительную по­пытку перестроить свою музу на «новые песни» («Богатырка,

48 Кузмин Михаил Алексеевич (1872—1936) — поэт, Мансуров Павел Андреевич (1896—1984) — художник, знакомый Клюева в 1920-е гг.

49 Флоренский Павел Александрович (1882—1937) — богослов, фи­лософ, поэт, расстрелянный в один год с Клюевым.

50 Рукописный отдел ИРЛИ. Р. 1. Оп. 12. № 681. Л. 83 об., 128, 105 об., 142 об., 138, 74 об., 134 об., 129.

1925; «Ленинград», 1926), однако одновременно с ними им создаются и «новые песни» иного характера, в которых звучит мотив «отлета» России вместе со своим поэтом из чуждой им современности: «По речному таит страница / Лебеди­ный отлетный крик. / Отлетает Русь, отлетает...» («Не буду писать от сердца...», 1925). С особой эпической силой мысль о гибели России раскрывает он в поэмах «Плач о Сергее Есенине», «Деревня», «Заозерье» (1926), «Погорель-щина» (1928), «Песнь о великой матери (1929—1934), явля­ющихся трагическим эпосом конца России и лебединой песней ее последнего рапсода. В «Погорельщине» «песнописец Николай» дает обещание свидетельствовать далеким потом­кам о неповторимой красоте сожженной «человечьим сбро­дом» «нерукотворной России». Отвечая 20 января 1932 г. на запрос Правления Союза писателей касательно необходи­мости подвергнуть «самокритике» свои последние произведе­ния, он сказал: «Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях поляр­ных чаек разносятся по всему миру, то почему ж русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с не воспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?» 51

Наиболее полный образ «нерукотворной России» вос­создает Клюев в самой большой, неоконченной, занявшей дол­гие годы упорного труда поэме «Песнь о великой матери».

Поэма в основе биографична. Однако собственную жизнь Клюев здесь (как, впрочем, и во многих «житийных» расска­зах и сновидениях) осмысляет в универсальной взаимосвязи всего и вся, включая мироздание, Божественный промысел, природу и культуру родных Заонежья и Поморья («Где во­лок верст на девяносто, / — От Соловецкого погоста / До Лебединого скита»), взаимозамещаемые один другим образы матери и Святой Руси, Апокалипсис и китежград­

51 См.: Базанов В. Г. С родного берега. Поэзия Николая Клюева. Л., 1990. С. 199.

скую судьбу последней. Начало поэмы (Часть первая) пред­ставляет некую предысторию появления на свет Николень-ки — будущего поэта, ясновидца и мученика. Это поистине гармонический и как бы даже внеисторический мир России (предчувствием которой, впрочем, «цвели» еще «сады Алек­сандрии») с ее земледельческим хозяйственным бытом и глубинной, идущей от византийских заветов, православностью. Универсальную функцию отображения всего этого космоса гармонии выполняет в поэме специфическая клюевская мета­фора органического перевоплощения одного явления в другое. Так, уже с первых строк через нее раскрывается истинное содержание «Песни»: она — выражение сути и голоса самой природы родной поэту земли: «»...глубь Онега», «Плеск вол­ны палеостровской...»; это также и выражение божествен­ных откровений, осеняющих и благословляющих этот край:

Эти притчи — в день Купалы Звон на Кижах многоглавых, Где в горящих покрывалах, В заревых и рыбьих славах Плещут ангелы крылами.

Все здесь исполнено глубокого смысла и предназначения, даже пегие «отметины» на рогах оленя существуют не просто так, но для того, чтобы ими «вершить зазимки»; в облике человека просвечивает природа, как, например, у юной Параши (будущей матери поэта) с ее глазами «речки голубее»; она в полном смысле насыщает собой черты любимого лица:

Ах, звезды Помория, сладостно вас Ловить по излучинам дружеских глаз Мережею губ, языка гарпуном, И вдруг разрыдаться с любимым вдвоем!

Но облик человека соизмерим и с формами духовного искусства: «Твой облик — дымок над золой / Очерчен иконной графъей» (в обращении к Анатолию Яр-Кравченко, рефреном проходящем через всю поэму). С особенной полно­той и богатством предстает в поэме метафорический ряд, пре­образующий природу в высший образ духовного воплоще­ния — православный храм («акафист из рудых столпов», «стожар»), построенный мастером Акимом Зяблецовым «с товарищи» из «трех тысяч сосен» (при этом понятие ле­соповала заменяется метафорой «успение леса»); воздвигну­тый таким образом в поморских лесах собор «Покрова у Лебяжьих дорог» будет затем ассоциироваться то с цветущей в тишине «саронской розой», то с «живым злаком», то с «кличущим» лебедем; поэту в нем будет мниться то «плёсо» (вторые врата), то «восковое дупло» (соборная клеть), — точно так же, как «кувшинкой со дна Светлояра» предстанет перед ним в Царском Селе Феодоровский собор. Наконец, выступает клюевская метафора средством перехода сущности храма в духовную сущность человека:

Церковное место на» диво красно: На утро — алтарь, а на полдень — окно. На запад врата, чтобы люди из мглы. Испив купины, уходили светлы.

Глубоко духовен поэтому и внутренний мир проживающей в «милом Поморье», вблизи этой «церкви-чуда» скитской девушки, «бесстрашной внучки Аввакума» Параши. В ее судьбе пересеклись между собой четыре брака: мистический брак с иконным образом византийского святого Феодора Стратилата, ради встречи с которым она даже пускается в побег из дома, чтобы достичь «лазоревого Царьграда», поми­нальный (как обручение с умирающим женихом) брак с мо­лодым таежным охотником Федей в момент его гибели, язы­чески-мифологический брак с медведем, в берлогу к которому она попадает во время плутания в лесу на пути в «Царьград», и, наконец, «реальный» — с пожилым поморским рыбаком Клюевым (каковым настоящий отец поэта, разумеется, не был). Всеми четырьмя образами предопределяется и роковая сы­новняя ориентация Николеньки в его творческом, вещем даре последнего поэта России. Особенно это относится к Феодору Стратилату (духовность, идущая от византийских заветов) и к медведю, «отцовство» которого поэт подчеркивает неоднок­ратно — как выражение корневой, родовой связи с неиссяка­емыми, восстанавливающими человеческую мощь силами при­роды, земли. Именно в связи с этим изображал он собственный облик «с медвежьим солнцем в зрачках» (Четвертый Рим) и называл себя послом «от медведя» (Гагарья судьбина).

Кроме того, «нападение медведя на Парашу,— как пишет новейший исследователь,— символизирует ее брак с тотем­ным животным», чем именно и обусловливается «редкий про­роческий дар сына»52.

Гармоничен мир Второй части «Песни», повествующей о физическом возрастании и духовном созревании Николеньки в лоне родного поморского старообрядчества («Скитов и келий самоцвет»), сначала под доброй, семейной опекой «ма­меньки», а затем в скиту у старца схимонаха Савватия. Но вместе с тем, уже с самого начала поэмы начинает звучать, постепенно нарастая, трагическая тема обреченности и гибели, кажущейся поначалу такой незыблемой, внеисторической Свя­той Руси. Поэт принципиально это подчеркивает вторым вариантом названия поэмы — «Последняя Русь». Довольно часто повествование в ней прерывается, казалось бы, неожи­данным, но вполне соответствующим этому названию предска­занием, как, например, при описании строительства Покровской церкви, когда для нее еще только рубились и обделывались сосны: «Руда ваших ран, малый паз и сучец / Увидят Руси осиянный конец». Далее упоминается о «заклеванном» гурьбой галок «слепом» зайчонке детства, «о «стадах ноч­ных нетопырей», везущих «среди безглазой тьмы болот» «кибитку нашу», в которую вдруг превращается мирный возок отправившейся погостить к своей подруге героини по­эмы, о погасающих «самоцветах» Руси, об издохшем в «ок­тябрьскую метель» «волшебном журавле», о пришельце в «красном саване», об отлетающих «от нив и человечьих гнезд» херувимах. Исполненное добра и благоговения отно­шение русского человека к миру, заставляющее его даже при рубке леса сначала осенять себя, топоры и сами деревья кре­стным знаменьем, заменяется теперь на прямо противополож­ное: «Безбожие свиной хребет / О звезды утренние че­шет...»

Как будто от самой себя Сбежала нянюшка-земля, И одичалое дитя,

52 Маркова Е. Мать-Троица в поэзии Николая Клюева / / Красное знамя (Вытегра). 1993, 16 ноября.

Отрбстив зубы, волчий хвост, Вцепилось в облачный помост И хрипло лает на созвездья\..

Метафоризация природы осуществляется теперь уже, увы, не под знаком отображения в искусстве божественного бытия, а под знаком гибели: заря уже не просвечивается в иконе или в храме, она — «штопает» саван.

Третья часть поэмы (Третье гнездо) — это уже полный Апокалипсис исторической России — с характернейшими чер­тами Мировой войны, затем революционной смуты и больше­вистского режима. На смену оставшимся в двух предшеству­ющих частях полумистическим и вымышленным героям выступают здесь три героя достоверных, наиболее по мысли автора, полно выражающих разные стороны трагической эпо­хи. Это Николай II, чья монархическая звезда, истекая «тер­новой кровью», окончательно и безвозвратно иссякает теперь для России и чей образ поэт впервые изображает с участием и теплотой: «С недоуменною улыбкой, / Простой, по-юно­шески гибкий, / Пошел обратно государь / В вечерний палевый янтарь». Это также Распутин — как выражение роковой и темной, исполненной самоистребления силы России. Это, наконец, и неотступный, мучительный для Клюева образ погибшего Есенина. Он предстает здесь прежде всего любов­ным другом главного героя поэмы: «Круг нецелованных невест / Смыкал, как слезка, перстенек, / Из стран рязанских паренек». Его облик, как и в прежних клюевских стихах о нем, наделяется чертами родной природы и нацио­нального поэтического гения: «Ему на кудри меда ковш / Пролили ветлы, хаты, рожь, / И стаей в коноплю сини­цы, / Слетелись сказки за ресницы». Герой поэмы (автор) посвящает его в мир своих сокровенных переживаний, на что тот отвечает полной взаимностью («Он, как подсолнечник в июле, / Тянулся в жаркую любовь...») и с признательно­стью сопровождает разговор с ним высоким обращением «учи­тель светлый»,— в ответ на это главный герой называет его «богоданным вещим братцем». Между ними происходят «радельные» братчины, после которых они осознают себя «четой».

Что же касается Есенина как поэта, то здесь лишь мельком упоминаются его «уста-соловка» и развернуто трансформи­руется его образ «кобыльих кораблей» в образ лодки — «ко­былы». Наделяется он и предчувствием печальной участи стать жертвой города — кабацкого вертепа: Ах, возвратиться б на Оку, / В землянку к деду рыбаку, / Не то здесь душу водкой мучить / Меня писатели научат!»

В ответ на эти тревоги младшего «братца» старший выс­казывается о непоколебимой верности своим жизненным и духовным истокам: избе и «рублевской купине».

На этот душеспасительный разговор стремительно наплы­вает, заслоняя собой все, страшная картина гибели Распутина, поглощающая и только что обозначившуюся тему двух героев, их «романа». Но это и не удивительно: распутинский конец, как символ гибели исторической, крестьянско-монархической России, падающей в бездну под тяжестью каких-то собствен­ных внутренних грехов, изображается в «Песни» еще только как прелюдия к более полному и коренному ее сокрушению под ударами новой утверждающейся безбожной власти:

Со стоном обломилась льдина... Всю ночь пуховая перина Нас убаюкать не могла. Меж тем из адского котла, Где варятся грехи людские, Клубились тучи грозовые.

В этом мире всеобщей разрухи, которым стремительно овладевает холод и в котором распадаются живые человече­ские связи, не получает дальнейшего развития только что завязавшийся роман. Образ Есенина исчезает, и от всей недав­ней близости остается только обращенный в пустоту призыв: «Идем, погреемся, дружок). / Так холодно в людском жи­лье/ На Богом проклятой земле\..»

К концу поэмы стремительно нарастает тема теперь уже не «распутинского», а «большевистского» Апокалипсиса. В ны­нешней России, вернее, в том, что от нее осталось, где ненависти коммунистов подвержены «молитва», «милостыня», «ласка», «сказка» и «песня», герой поэмы еще раз (последний) обраща­ется к уже погибшему другу (не называя, впрочем, его, как и прежде, по имени) с мыслью только о посмертном сближении с ним за пределами враждебного им обоим мира и прощении за былую «измену»:

Бежим, бежим, посмертный друг, От черных и от красных вьюг, На четверговый огонек, Через предательства поток...

Проходит через всю «Песнь о великой матери» и не вполне ясный (возможно, в силу его символической неоднозначности) образ некоего «сына», по отношению к которому звучит проро­чество о предательстве им России, проклятие с отрешением его от «приюта милого» (как «зачумленного волка без стаи») и обвинение в попустительстве тому, что окно «над гробом матери родной» заполыхало теперь «комсомолкой, / Ку­мачным смехом и махрой». Не исключено, что в этом образе выступает и сам герой поэмы, получивший некогда от матери наказ черпать «горсткой золотой» «мир Божьего сиянья» и принуждаемый теперь совестью к признанию в совершении чего-то недостойного: «Слезами отмываюсь я, / И не ско­вать по мне гвоздя, / Чтобы повесить стыд на двери!..» Однако вместе с образом сына-злодея, сына-предателя упо­минаются в поэме также и некие «матереубийцы», что дает повод к его более расширительному истолкованию: виновен в допущении глумления над матерью-Россией не только ее поэт, позволивший себе на какой-то момент увлечься чуждыми и враждебными идеями, но и сам поддавшийся им народ.

По определению первого исследователя и публикатора «Пес­ни о великой матери», «современный Апокалипсис и грядущее преображение, воскресение России — эти темы пронизывают всю поэму. «Песнь» не просто поэтическая мечта, утопия. Клюев родился, чтобы подать нам пророческую весть о глу­бинной, сокровенной судьбе Родины. Русь — Китеж. Град видимый падет, чтобы в муках поднялся Град Невиди­мый, чаемый, заветный <...>

Жанр поэмы— лирический эпос, сказание, в ней Клюев предстает как единственный в русской, да и во всей миро­вой поэзии мифотворец двадцатого века. Миф, эпос. Не старое или новое — вечное. Это книга народной судьбы...» 53 Только поэмы «Плач о Сергее Есенине», «Деревня» и «Заозерье» из клюевского трагического эпоса были опубли­кованы при жизни поэта, все же остальное из него, подобно «Песни о великой матери» или «Погорельщине», увидело свет на его родине лишь более чем через полсотни лет.

* * *

В 1928 г. выходит последний сборник стихотворений Клюева «Изба и поле», всецело составленный из ранее напечатанного. Однако в следующие пять лет — период наиболее интенсив­ного и даже как бы «отчаянного» творчества — им, кроме трагического эпоса «отлетающей» России, создается значи­тельный пласт лирики, объединенный именем Анатолия Яр-Кравченко — героя его последнего лирического романа. Че­рез всю клюевскую поэзию проходит тема поисков и обретения (а также и потери) родственной души, близкого человека в чуждом и враждебном мире. Но это, конечно же, не только лирическая тема, а и лейтмотив биографии поэта, выразивший­ся в продолжительной переписке с Блоком, в общении с Есе­ниным. Стихи второй книги «Песнослова», сборника «Львиный хлеб», поэмы «Четвертый Рим» погружают в мир драматиче­ских коллизий, возникших на почве сложных взаимоотноше­ний с ним, итог которых подводился в поэмах «Плач о Сергее Есенине» и «Песнь о великой матери». С 1928 г. героем почти всех лирических посланий Клюева становится приехав­ший из-под Киева (дачный поселок Святошино) в Ленинград поступать в Академию художеств Анатолий Кравченко.

Их тесное общение продолжалось более пяти лет, до ареста Клюева. Для него Анатолий стал жизненным эликсиром в самый мрачный период существования на свободе. Это он подчеркивает в своих посвященных ему инскриптах: «Анато­лию Яр-Кравченко — его прекрасной юности, в год моей последней любви и последних песен — 1929-й. Николай

53 Шенталинский В. [Предисловие к поэме] // Знамя. 1991. № 11. С. 4.

Клюев» (на их совместной фотографии); «Сладчайшему брату Анатолию Кравченко стихи мои — цветы с луга Панте­леймона во искупление печали душевной — на радость и торжество светлой любви моей...» (на книге «Изба и поле»).

Но что инскрипты,— к Анатолию Яр-Кравченко он обра­щается со стихотворениями, циклами, в которых тот выступает не только адресатом посвящений, но и героем. Так создается оставшаяся неизданной книга философско-любовной лирики «О чем шумят седые кедры» (1929—1932), а также целый ряд других стихотворений на эту тему.

Каким предстает здесь Анатолий? Сближая героя с собой, поэт подчас даже готов воспринять его как собрата по траги­ческой судьбе, например, в обращенном к нему стихотворении «Вспоминаю тебя и не помню...» (1929, в книгу «О чем шумят седые кедры» не входит):

И теперь, когда головы наши Подарила судьба палачу, Перед страшной кровавою чашей Я сладимую теплю свечу.

Но и наоборот, он же в иные моменты видится ему пред­ставителем племени «победителей» — «товарищем, вскорм­ленным звездой / Пятиочитой и пурпурной» («Сегодня звонкие капели...», 1932). Однако не этим дорог Клюеву Анатолий, о чем свидетельствуют откровенные строки: «Мне революция не мать, / Когда б тебя не вспоминать!» («Мне революция не мать...», 1932). Дорог же он ему как раз не историческим (тем более не политическим) оптимизмом, а оптимизмом его человеческих ценностей, природных сил. С образом Анатолия в поэзии Клюева неизменно связывается представление о свежести и обновлении чувств: «Ты был как росный ветерок...» («Зимы не помнят воробьи...», 1932); Пью весеннее имя, / Словно борозды ливень...» («Прилас­кать бы собаку...», 1932).

Однако только этим жизнеутверждающим началом образ Анатолия в поэзии Клюева не исчерпывается. С ним сопря­жен также и момент драматический. Как бы ни был поэт упоен счастьем такой взаимности, тревога за ее дальнейшую судьбу, сомненье в ее прочности дают о себе знать: «Не пото­му ли над бумагой / Звенит издевкой карандаш, / Что бледность юности не пара...» («По жизни радуйтесь со мной...», 1932 или 1933), «Мое дитя, в дупле рысенок, /Я лысый пень, а ты — ребенок...» («По восемнадцатой вес­не...», 1932), «Как страшно черные грехи / Нести к поро­гу дружбы юной!» («У пихты волосата лапа...», 1932). Сомнения, как и следовало ожидать, оправдываются, и поначалу однозначный образ Анатолия дополняется новой характерис­тикой, более сложным комплексом эпитетов: «Есть жернов смерти тяжелей — / Твое предательство,— злодей, / Лукавый раб, жених, владыка!» («Не верю, что читать без слез...», 1933). Неслучайно в своем герое поэт подмечает одновременно «лед и яхонт любимых зрачков...» («Вспо­минаю тебя и не помню...»).

Таков круг восприятий Клюевым Анатолия Яр-Кравчен­ко. Но не менее существенно учесть и отношения с другой стороны. Признательность младшего к старшему за то, что он ввел его в мир художественной элиты, стоит здесь, несомненно, на первом месте. «Меня знакомит с художниками, скульпто­рами, артистами. И говорит: "Уж меня слушайся, я Сережень­ке так же говорил..."»,— сообщает он о Клюеве родителям в письме 14 декабря 1928 г. Здесь же добавляет: «Устроился к профессору Савинскому, учителю Савинова. Это еще лучше и популярнее. Мне помогал Клюев через художников и скуль­птора Дитриха. В эту студию насилу попал, берут только самые сливки».

Клюев становится для Анатолия высочайшим духовным авторитетом. Это проскальзывает и в его письмах к родите­лям: «Художник идет таинственными путями, говорит Клюев, и он прав» (12 февраля 1930 г.). В письме же к самому Клюеву он обращается с просьбой о духовной поддержке: «Успокой мое сердце. Наполни его радостью. Это в твоей власти»54 (22 августа 1929 г.).

Разлуке друзей по причине ареста и ссылки старшего чуть ранее предшествует их некоторый отход друг от друга, носящий

54 См.: Михайлов А. Лед и яхонт любимых зрачков // Север. 1993. № 10. С. 134,135.

характер любовной «измены». Анатолий женится. По поводу их размолвки Клюев ему пишет: «Кланяюсь тебе и посылаю свое благословение, извини, что задержал прилагаемые сти­хи <...> Кольцо твое получено и висит на кухне на гвоздике над полкой верхней. Я тронут доверием Зинаиды (жена Ана­толия. — А. М.) ко мне,— еще не остывшему, по ее словам, негодяю! Кланяюсь ей и мысленно преподношу самую белую розу <...>

Как твои карие яхонты? Померкли для меня — тво­его придворного поэта — навсегда?.. Целую тебя в них, пусть они поплачут о моей и твоей судьбе! Знать это — утешительно» 55.

Отход Яр-Кравченко от Клюева не стал, однако, причиной их внутреннего человеческого разрыва. Не произошло отре­чения и Анатолия от осужденного Клюева. Написанные им письма к опальному поэту нам неизвестны, но о его отношении к нему в эти годы с полной определенностью свидетельствуют следующие признания в письмах к родителям: «Н<иколаю> А<лексеевичу> не пишу по некоторым соображениям. Очень занят. Напишите ему самые лучшие и дорогие слова. Он благословил мой жизненный путь великим светом красо­ты и прекрасного. Имя его самое высокое для меня» (18 фев­раля 1935 г.) А вот исполненное особой признательности письмо 5 мая того же года с Кавказа: «Я среди этих камен­ных гор и этого гордого молчания природы много думаю о дедушке, который прошел через всю <мою> жизнь, по­казал мне диковинную птицу и ушел. А я стою зачаро­ванный, стою, боюсь дышать, чтоб не отпугнуть паву. Но она неудержима, обнимает протянутые к ней руки и расправляет крылья, чтобы улететь. Я плачу»36.

* * *

На пути к Голгофе Клюев уже не делает ни малейших уступок своим недругам во взглядах на Россию, крестьянство,

55 Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год. СПб., 1993. С. 168,169.

56 Михайлов А. Пути развития новокрестьянской поэзии. Л., 1990. С. 240.

религию и поэзию. На «социальный заказ» большевиков воспеть их режим он ответил убийственными строками:

Рогатых хозяев жизни Хрипом ночных ветров Приказано златоризней Одеть в жемчуга стихов. Ну что же: не будет голым Тот, кого проклял Бог...

(Нерушимая Стена, 1928).

И совсем нетрудно распознать у него в «Погорельщине» под видом исторически-давних, легендарных врагов Руси по­ловцев и сарацин нынешних разрушителей ее духовности и красоты — богоборцев-большевиков. Он не только яростно защищает собственного «берестяного Сирина», но и в стра­стной инвективе «Клеветникам искусства» (1932) берет под защиту наиболее преследуемых ими С. Клычкова, С. Есенина, А. Ахматову, П. Васильева. Создается им и уже открыто направленный против злодеяний коммунистов цикл стихотво­рений «Разруха» (1934), начинающийся со строк, предсказы­вающих то, что нынешний русский человек осознает как свою трагическую реальность, Апокалипсис России XX века. Это «мертвая тина» Арала, мелеющая «синяя» Волга, унич­тоженные заповедные леса, обесплодившие нивы, исчеза­ющие от злой пагубы птицы («Нас окликают журав­ли / Прилетной тягою впоследки...»). И даже уж и вовсе поразительные слова о России за гранью предстоящих шести­десяти лет содержатся в этом цикле:

Ей вести черные, скакун из Карабаха.

Оброненная поэтом в начале 30-х годов едва ли не слу­чайно, эта строка обернулась ныне самой жестокой реальнос­тью. Не случайно первое стихотворение цикла называется «Песня Гамаюна» — вещей птицы, предрекающей далёко на будущее. Но главное в «Разрухе» — страшная картина на­родного страдания: голод, массовая гибель вывезенных на во-логодчину раскулаченных украинцев, рытье печально знамени­того канала:

То беломорский смерть-канал,

Его Акимушка копал,

С Ветлуги Пров да тетка Фёкла,

Великороссия промокла

Под красным ливнем до костей

И слезы скрыла от людей,

От глаз чужих в глухие топи...

Сам поэт проходит в виде странника по своей разоренной земле, где ему в лесных прогалах «брезжил саван красный, / Кочевья леших и чертей» Таким убийственным переосмыс­лением оборачиваются здесь верноподданнические слова В. Ма­яковского о советском «краснофлагом строе», воспетом им и другими поэтами большевистского режима.

Во всех этих произведениях, исполненных боли за происхо­дящее в России, голос поэта звучит твердо и безбоязненно.

И все же тревога за жизнь, предчувствие неизбежной гибели давали о себе знать. Оттесненные в глубь сознания, они прорывались в его снах (записанных близкими людьми). Это же, впрочем, находило выражение и в лирике: «Товари­щи, не убивайте, Я — поэт)... Серафим)... Заря\..» — выр­валось у него еще в стихотворении 1919 г.; «Проснуться с перерезанной веной...» Однако, в отличие от лирики, в снах переживания этого рода не только раскрываются в потрясаю­щих видениях, но и сопровождаются целым рядом порази­тельных откровений касательно как судьбы поэта, так и его родины. Большинству из них сопутствует мотив опасного ме­ста. В сне на 21 ноября 1922 г. герой идет вдоль каких-то торговых рядов с ларьками «по бурой грязи в песьем возду­хе», мучительно надеясь на встречу с человеком, который по­мог бы ему «из этого проклятого места выбраться». На 30 июля 1923 г. поэту снится, будто он топит печь в новой избе: «Только печное пламя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и судно... Выскочил я в сени — пожар в сенях; я в сарай — там треск огненный. Выбежал я на деревню,— избы дымом давятся...» Часто видит он кровь. В ларьках упомянутого выше сна на Михайлов день 1922 г. ведется торговля подержанной одеждой: связками до самого потолка лежат «штаны, пиджаки, бекеши, пальто, чуйки... И все до испода кровью промочены». И торгуют всем этим люди с собачьими глазами. Про себя же герой знает, что вовсе и «не люди это». Да и бурая грязь у него под ногами не от чего иного, как от крови.

И неизменным через почти все сны проходит мотив бегства с целью спасения от преследователей — убийц и палачей. Во сне на 10 июля 1923 г. герой, спасаясь, прячется, в то время как его другу одетые в военное, безликие «казенные люди — убийцы» «жиганским ножом прокололи... грудь»: «И за ящиком я спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю...»

В награду за этот страх и муки дается герою клюевских снов пережить на какой-то момент радость спасения. При этом важнее всего для него не столько осознание спасенности, сколько само спасительное место. Прежде всего это, разуме­ется, все, связанное с православными святынями, Святой Русью. Так, спасительным сигналом прорывается она к герою сна с «ларьками» и ворохом окровавленной одежды: «Вдруг где-то далеко, далеко в далях святорусских ударил колокол. До трех раз ударил. Заметались, засуетились по всем рядам собачьи рожи. А я перекрестился и говорю: "Господи, Иису­се Христе, спаси меня грешного]..". Тут я и проснулся».

Вместе с тем мир спасения в снах Клюева не обязательно Россия, воспринимаемая им теперь уже скорее как застенок, в котором только и можно что сделать — это послать из него в запредельный мир весть о своей обреченности и предстоя­щей гибели. Так делает Клюев, при встрече в 1929 г. с Этторе Ло Гатто, написав на развороте подаренного ему «Песносло-ва» в качестве своеобразного послания в Италию (как родину первых христианских мучеников) о том, что «заросли русские поля плакун-травой невылазной», что «кровью течет Матерь-Волга». В снах этот трагический мотив получает как бы свое «спасительное» развитие: «...вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю сладимую <...> Понизь-равнина <...> и воздухи тихие, благорастворимые <...> И будто земля сновидная — Египет есмь. Сфинксы по омежным сухменям на солнце хрустальном вымя каменное греют. Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный <...> Далеко, далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...» Затем неожиданно появляет­ся «ищейка подворотная» с бумагой, по которой героя должны арестовать и судить «за политику».— «Ну, думаю, с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, непри­косновенной]..

Проснулся обрадованный» (январь 1923 г.).

Спасительным прибежищем предстает также в клюевских снах и мир всегда воспеваемой им дремучей, девственной при­роды, самим существованием которой как бы уже нейтрализу­ется проявление и власть злых сил. И конечно же, спаситель­ным у Клюева-певца «избяного космоса», «берестяного рая» оказывается мир крестьянской избы, крестьянского подворья, куда попадает, например, затравленный герой сна в ночь на 10 июля 1923 г.: «Гляжу — хлев передо мной коровий, наво­зом и соломой от него несет. Вошел я в хлев, темень меня облапила, удойная добрая мгла».

Однако ни Египет, ни православные святыни, ни «удойная добрая мгла» хлева не становятся окончательно-спаситель­ным прибежищем преследуемого героя клюевских снов. В итоге чаще всего его ждет гибель. «Взят я под стражу... В тюрьме сижу... безвыходно мне и отчаянно <...> Зав­тра казнь» (23 февраля 1923 г.) И казнь эта свершается. Из сна в сон героя расстреливают, режут, закалывают, душат, сбрасывают в пропасть. В сне на 24 июня 1923 г. его приво­дят к месту казни: «Солдатишко-язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я, жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя не изжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в лик наставляет...»

Но что значит для поэта-мистика смерть, уничтожающая всего лишь внешнюю, физическую оболочку. «Не бойтесь убивающих тело, души же не могущих убить» — эти слова Христа (Евангелие от Матфея, X, 28) служили Клюеву ориентиром как в творчестве, так и в жизненном поведении. Их осуществлением завершается и этот сон о расстреле: «Как оком моргнуть, рухнула крыша — череп <...> Порвал я на себе цепи и скоком-полетом полетел в луговую ясность, в Божий белый свет... Вижу озеро передо мной, как серебря­ная купель; солнце льняное непорочное себя в озере крес­тит...» Подобным же образом завершается трагический сон на 24 марта 1924г.: «...лебяжьим летом лечу над великим озером. Тихи и безбрежны воды озера, вечная заря над ним, о которой поется «Свете тихий» по церквам русским» 57.

Итак, природа, православие, родной крестьянский дом — предстают у Клюева как вечные, неотъемлемые от поэта и в смерти ценности. Их свет брезжит ему и за чертой земного бытия.

к к к

К началу 1930-х гг. положение поэта резко ухудшается. В разгар коллективизации, то бишь оголтелой кампании рас­крестьянивания, «уничтожения кулака как класса», предста­вителями ВОКП (Всероссийского общества крестьянских пи­сателей), неслучайно превратившегося вскоре в РОПКП (Российскую организацию пролетарско-колхозных писателей), с величайшей готовностью осознавшими себя в этой истори­ческой ситуации боевым «штабом социалистического наступ­ления» он (вместе с С. Клычковым) избирается самой при­цельной мишенью в массированном ударе по «классовому врагу». Уже на проходившем в июне 1929 г. I съезде этого исключительно политизированного объединения под видом выяснения, кто из пишущих о деревне подлинный «крестьян­ский» писатель (то есть становящийся на «пролетарские рель­сы»), а кто «буржуазно-кулацкий», враг, частое упоминание Клюева не сулило ничего доброго, особенно в выступлениях, подчеркивающих опасность его влияния на молодежь. «Как студент ленинградского университета я должен констатировать, что в гуманитарные вузы Москвы и Ленинграда очень много поступает крестьянской молодежи, много и кулацкой моло­дежи, которая какими-то путями втирается в гуманитарные вузы. И вот она приходит в город с длинными волосами, приходит с Клюевым, Есениным и начинает там обрабаты­

57 Новый журнал (С.-Петербург). 1991. № 4. С. 9,16-17, 9,15,10, 12-13,15,13,15,18.

ваться. Марксистская критика наша очень слаба, и эта моло­дея ь идет по чужой нам идеологической дорожке <...> и смотришь, через три-четыре года даровитые парни становятся идеологически враждебны нам. И в силу того, что они усво­или культурный материал, они являются для нас весьма опас­ными» (И. Никитин)58. О поэзии Клюева как символе враж­дебной патриархальной России напоминает в стихотворении «Старина» (1930), напечатанном в «боевом» журнале ленинград­ского «штаба социалистического наступления» «Перелом», Л. Мелковская («Живет старина в куполах без крестов / Да в клюевском шепоте темных стихов»59), не скрывавшая, впрочем, и воздействия опасных чар Клюева на свое эпигон­ское агитационное (за колхозы и на борьбу против «врагов») стихотворчество (как и на подобную же «продукцию» сорат­ников по борьбе): «Все мы знаем, насколько это трудно (учиться у Клюева и Есенина их уменью «подавать образы» и не заражаться их «пагубным влиянием».— А. М.) и сколько наших товарищей погибло на этом пути, уйдя в совершенно невылазную клюевщину»60. Еще дальше в преследовании Клюева со стороны «штаба» ВОКП, успешно переходящего на рельсы РОПКП, пошел один из лидеров этой организации беллетрист Н. Брыкин в повести «Стальной Мамай» (1931, журн. вариант), в которой обращение к стихам поэта носит вполне доносительный характер. Их здесь то и дело с глубоким внутренним удовлетворением цитирует в своем дневнике скры­вающийся под личиной колхозного счетовода «вредитель», быв­ший белогвардейский полковник. В них он находит для себя явное духовное подспорье — в намеке поэта на способность русского мужика «смести... бородою» любой «татарский ясак» (понимай «социализм»), в его нетерпении «убежать в глухие овраги» от шума и грохота наступающей на деревню коллекти­визации. Журналу, напечатавшему стихи поэта (имеется в виду ленинградский журнал «Звезда», опубликовавший в 1927 г.

58 Пути развития крестьянской литературы. Стенограммы и материа­лы первого всероссийского съезда крестьянских писателей. М.; Л., 1930. С. 129-130.

59 Перелом. 1930. № 11-12. С. 18.

60 См.. Пути развития крестьянской литературы. С. 148.

крамольную поэму Клюева «Деревня») словами врага давалась в повести характеристика: «Перелистываю ежемесячник. И ста­раюсь внушить себе, что у меня в руках находится не больше­вистский журнал, а изъеденное временем, закопченное в поро­ховом дыму, не раз простреленное полковое знамя»в\

Знаменательно, что все трое вышеприведенных представи­телей вездесущего ВОКП, оценивавших поэзию Клюева как глубоко чуждую и враждебную, являлись членами одного и того же его территориального отделения — ленинградского. В Ленинграде проживал в это же время и поэт. Там в 1930 г. он был исключен из писательского союза. Несомненно, именно этим массированным преследованием объясняется его переезд в 1932 г. в Москву, который, надо полагать, и обеспе­чил ему возможность продержаться еще около двух лет.

О конкретных обстоятельствах ареста Клюева известно на сегодня только из одного источника — из воспоминаний И. М. Тройского, (в начале 1930-х гг. председателя Оргко­митета Союза советских писателей, ответственного редактора «Известий» и главного редактора журнала «Новый мир»; ему же принадлежит и авторство термина «социалистический реализм»). По его словам, он пытался все больше и больше переходящего «на антисоветские позиции» Клюева удер­жать в пределах идейно выдержанной литературы и даже ходатайствовал о выдаче ему единовременного пособия. Уехав­ший по его получении из Москвы на лето (речь, вероятно, идет о 1933 г.) в деревню, Клюев прислал оттуда редактору прави­тельственной газеты отнюдь не стихи, которые могли бы стать благодарным «ответом» на предоставленный ему властями аванс, а некую возмутившую того «поэму», поскольку она представляла собой «любовный гимн», предметом коего явля­лась не «девушка», а «мальчик» (скорее всего, это были стихи, посвященные Анатолию Яр-Кравченко).

По возвращении Клюева в Москву между ним и Тройским произошел по этому поводу разговор, в результате которого поэт будто бы наотрез отказался писать «нормальные» стихи, пока не будет-де напечатана присланная им «поэма». Это

61 Брыкин Н. Стальной Мамай. Л., 1934. С. 81.

было расценено партийным сановником как откровенный сабо­таж, и чаша его терпения переполнилась: «Я долго уговаривал Н. Клюева, но ничего не вышло. Мы расстались. Я позвонил Ягоде и попросил убрать Н. А. Клюева из Москвы в 24 часа. Он меня спросил: "Арестовать?" — "Нет, просто выслать из Москвы". После этого я информировал И. В. Сталина о своем распоряжении, и он его санкционировал».

В этом объяснении все выглядит не так уж зловеще-крими­нально: речь идет всего лишь о высылке поэта из Москвы (с утаиванием, правда, «куда»). На самом же деле мысль Трой­ского о Клюеве как опасном враге, оказывающем вредное влияние на общество, особенно на творческую молодежь, все время прорывается в его воспоминаниях, где над поэтом прямо-таки тяготеет печать сократовских «преступлений»: «Н. А. Клюев усиленно тащил молодых поэтов вправо. Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов?.. Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить <...> Н. А. Клюев пытался увести от Советской власти по­этическую молодежь, и как можно дальше...»62

Арестованный 2 февраля 1934 г. по обвинению в антисо­ветской агитации («составлении и распространении контрре­волюционных литературных произведений» — так сфор­мулировано в обвинительном заключении), на допросах Клюев не скрывал своего решительно неприятия «политики компар­тии и советской власти, направленной к социалистическому переустройству страны», которое он рассматривал «как наси­лие государства над народом, истекающим кровью и ог­ненной болью». Октябрьская революция, высказывается он, «повергла страну в пучину страданий и бедствий и сде­лала ее самой несчастной в мире». «Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей...»63

62 Гронский И. О крестьянских писателях (Выступление в ЦГАЛИ 30 сентября 1959 г.) // Минувшее. Париж, 1989. Вып. 8. С. 148, 150, 151, 154.

63 См.: Огонек. 1989. № 43. С. 10.

Сосланный поначалу в поселок Колпашево (Западная Си­бирь), Клюев вскоре переводится в Томск, где в самом бед­ственном положении доживает до 1937 г.: «В Томске глубо­кая зима. Мороз под 40°. Я без валенок, и в базарные дни мне реже удается выходить за милостыней. Подают картошку, очень редко хлеб, деньгами от двух до трех рублей — в про­должение почти целого дня — от 6 утра до 4-х дня, когда базар разъезжается. Но это не каждое воскресенье, когда и бывает мой выход за пропитанием. Из поданного варю иногда похлебку, куда полагаю все: хлебные крошки, дикий чеснок, картошку, брюкву, даже немножко клеверного сена, если оно попадает в крестьянских возах. Пью кипяток с брусникой, но хлеба мало. Сахар — великая редкость. Впереди морозы до 60°, но мне страшно умереть на улице. Ах, если бы в тепле у печки! Где мое сердце, где мои песни?!» (из письма В. Н. Гор­бачевой конца 1934 г.)64. С весны 1937 г. связь с ним теря­ется, уступая место версиям и легендам о его конце. И только в 1989 г. из ставших доступными материалов томского НКВД становится известна правда о гибели «особоучетника» ссыль­ного Клюева. 23 марта 1936 г. его арестовывают как «учас­тника церковной крестьянской группировки». Однако менее чем через четыре месяца выпускают по состоянию здоровья. В это время он уже крайне болен: паралич левой половины тела, порок сердца в тяжелой форме. Целый год поэта не беспокоили. Он «только должен был дважды в месяц с удостоверением личности (№ 4275) ходить отмечаться в го-ротдел НКВД. Наступило лето 1937 г. с его усилением реп­рессий, и тут о Клюеве вспомнили. 5 июня его арестовывают как активного, «близко стоящего к руководству» участника управляемой из-за границы «монархо-кадетской» повстан­ческой организации «Союз спасения России» (никогда не су­ществовавшей). Виновным себя Клюев не признал, отказался назвать и своих «сообщников» (попросту, оклеветать знако­мых ему людей). 13 октября тройкой НКВД Новосибиркой области он был приговорен к «высшей мере социальной защиты» и расстрелян, как обозначено в справке о приведе­

64 Новый мир. 1988. № 8. С. 180.

нии приговора в исполнение, 23—25 октября: этот странный учет (целых 3 дня!) произведен не по индивидуальному при­ведению приговора в исполнение, а по времени заполнения (открытию и закрытию) ямы массового расстрела. В 1960 г. поэт был реабилитирован за отсутствием события преступле­ния.

Последним из известных произведений Клюева является посланное с письмом к Анатолию Яр-Кравченко (25 марта 1937 г.) стихотворение «Есть две страны: одна — Больни­ца...» В нем, как и в большинстве снов поэта,— обстоятель­но переданное ощущение собственной гибели. Но как и эти сны, оно завершается беззаветной верой в то, что егого и погибшего — «как розаны в сосуде, / Блюдет Христос на Оный День!» — верой в свое воскресение для России, кото­рая и сама в творчестве Клюева никогда не угасала.

к к "к

В поэзии Клюева и идущих вслед за ним других новокре­стьянских поэтов мощно забил родник живой народной речи, чего еще не наблюдалось в общем словесно-сглаженном пото­ке отечественного стихотворчества конца XIX — начала XX веков и по поводу чего И. Анненский писал: «Благодаря официальному городскому характеру нашей словесности и же­лезной централизации книжная речь мало-помалу лишалась животворного влияния местных элементов и вообще слов чисто народных...»65 Несколько позже другой современ­ник сетовал на то, что «в русском так называемом интеллиген­тском сознании, которое лежит в области мышления дискур­сивного, разорванного <...> образ считается чем-то чуждым», что русская интеллигенция «оторвана от народа, мысля­щего образами», в то время как «народные образы — худо­жество, музыка, литература— великолепны»66.

В поэзии Клюева — как поэзии, конгениально народу «мыс­лящей образами»,— и восстанавливалась эта порванная с

65 Анненский И. Книга отражений. СПб., 1906. С. 172, 173.

66 Рерих Н. Возрождение // В его кн. «Избранное». М., 1979. С. 338-339.

началом европейского периода России (XVIII в.) внутри са­мой русской нации связь, связь интеллигентского сознания с народным. Основным ее материалом стало самобытное, живое крестьянское и самоцветно-архаическое (старопечатное) сло­во. Такого материала еще не знали традиционные «поэты из народа», «поэты-самоучки», стихи которых о русской природе, например, удручали своей книжной безликостью, чужим, заим­ствованным словарем: «Желтые туники сняли с плеч березки» (С. Фомин), «И с улыбкой нежной Феба / Наклоняется репейник» (Г. Деев-Хомяковский). Вместе с тем специфи­чески крестьянские слова в стихах Клюева вовсе не произво­дят впечатления некого застывшего этнографизма, поскольку пульсируют эмоционально-образной энергией и понятны в силу своей глубокой корневой прозрачности. Эти диалектиз­мы — поэтические, независимо от того, взяты ли они из речи деревенских старух или созданы по принципу «языкового расширения» самим поэтом: «На потух заря пошла...» («Про­синь — море, туча — кит...», 1914), «Прыснул в глаза огоне­чек малешенек...» («Ноченька темная, жизнь подневоль­ная...», 1914).

Поэзия Клюева сразу же была противопоставлена стихо­творчеству книжных эрудитов и ремесленников. В своей по­священной преимущественно истолкованию клюевского об­разного мира статье «Жезл Аарона (О слове в поэзии)» А. Белый определял ее как недостижимый идеал для школы эстетов67, где «искусственно варят метафоры и уснащают их

67 Впрочем, в целом отношение А. Белого к поэзии Клюева, которым он восхищался как поэтом глубинных откровений, о чем и писал в «Жезле Аарона», было сложным. Недаром, по свидетельству Иванова-Разумника, он и радовался «Микуле» Клюева и вместе с тем так его по-интеллиген­тски боялся (См.: Иванов-Разумник Р. Три богатыря / / Летопись Дома литераторов. 1922. № 3. С. 5). Так, в письме к Иванову-Разумнику 1929 г. Белый, возможно, уже не без примеси конъюнктурных соображе­ний, делится довольно противоречивыми впечатлениями от новой поэзии Клюева. Его по-прежнему восхищает виртуозно владеющий словом тонкий художник и... отталкивает образно-чувственная изощренность: «Спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, "Погорельщина" — вещь замечательная; читая отрывки, от некоторых приходил в раж восторга, такие строки как "Цветик мой дитячий" и "Может, им под тыном и пахнет жасмином от

солью искусственных звуков»68. В предисловии к первой книге стихов поэта «Сосен перезвон» В. Брюсов, оговорив, что у дебютанта еще «много стихов шероховатых, неудачных», тут же обращал внимание на главное достоинство его поэзии: «Но у него нет стихов мертвых, каких так много у совре­менных стихотворцев...» 69 «До сих пор ни критика, ни пуб­лика не знают, как относиться к Николаю Клюеву. Что он — экзотическая птица, странный гротеск, только крестьянин — по удивительной случайности пишущий безукоризненные сти­хи, или провозвестник новой силы, народной культуры?» — вопрошал Н. Гумилев по выходе второго сборника стихов Клюева «Братские песни», уже перед тем назвавший его «про­должателем традиции пушкинского периода» и увидевший в нем духовную силу, идущую «на смену изжитой культу-ре»70.

Глубокая насыщенность клюевского слова-образа духов­ной и жизненной силой делает его настолько органичным, что оно вполне воспринимается как некий таинственно «живой» феномен. Неслучайно акт творчества отождествляется у Клю­ева с органическим процессом, с дыханием и трепетом живой плоти: «Тетеревиные токи в дремучих строчках...»

Саронских гор" напишет только очень большой поэт; вообще он махнул в силе: сильней Есенина! Поэт, сочетавший народную старину с утонче­ниями версифик<аицонной> техники XX века, не может быть не большим; стихи технически изумительны, зрительно — прекрасны; мо­рально — "гадостны"; <...> Изумительное по образам, содержанию, рит­му и технике стихотворение "Виноградье мое со калиною" воняет мораль­но: от этих досок неотесанных, на которых "нагота, прикрытая косами", идет дух мне неприемлемого, больного, извращенного эротизма <...> от стихот-в<орений> Клюева, прекрасных имагинативно и крупных художественно, разит смесью "трупа с цветущим жасмином"; я не падаю в обморок, потому что соблюдаю пафос дистанции между собой и миром поэзии Клюева. А во всем прочем согласен с Вами <...> поэзия его изумительна; только подальше от нее; и говоря "по-мужицки, по-дурацки", я скорей с Маяков­ским; люблю его отмеренною, простою любовью: "от сих до сих пор"» (См.: Базанов В. Г. С родного берега. О поэзии Николая Клюева. С. 213, 214).

68 Скифы. Пг., 1917. Сб. I. С. 189.

69 См.: Клюев Н. Сосен перезвон. М., 1912. С. 10.

70 Гумилев Н. Письма о русской поэзии. М., 1990. С. 149, 136.

(«Маяковскому грезится гудок над Зимним...», 1919); «Я знаю, родятся песни — / Телки у пегих лосих...» («Я знаю, родятся песни...», 1920). И довольно часто он же упо­добляется физическому процессу зачатия, плодоношения и рож­дения. Отсюда рискованность многих клюевских ассоциаций: «Себастьяна, пронзенного стрелами, / Я баюкаю в удах и в памяти...» («Не буду петь кооперацию...», 1926). Твор­чество — это мужское начало:

Любо ему вожделенную мать Страсти когтями, как цаплю, терзать. Девичью печень, кровавый послед Клювом долбить, чтоб родился поэт.

(Мать-Суббота, 1922)

Если же стих не ассоциируется с живым существом, то уж непременно соотносится с царством цветения: творческая меч­та поэта — Чтоб пахнуло розой от страниц / И сти­хотворенье садом стало...» («Чтоб пахнуло розой от стра­ниц...», 1932). Те «бездонные тайны жизни»71, которые, по словам В. Чивилихина, таятся в живом дереве и, можно ска­зать, во всей природе, как бы переходят в клюевские образы, аккумулируя в них целительное воздействие на душу человека.

«Целительный» феномен поэзии Клюева — это эстети­ческое воздействие ее чувственных образов, прежде всего цвета и света: «голубизна», «синева», «синь» и эмоционально близкий им «туман» (не городской). «Синеют дымно пере­лески...» («Любви начало было летом...», 1908); «Даль мутна, речка призрачно-синя...» («Косогоры, низины, боло­та..., 1911?); «Потемки дупел, синь живая\...» («Не в смерть, а в жизнь введи меня...», 1915); «Остались только взгорья, / Ковыль да синь-туман...» (Плачь о Сергее Есенине), «Эка зарь, и голубень и просинь...» (Вечер, 1927).

Примыкают у Клюева к этой «синеве» и «голубизне» почти не встречающиеся у других поэтов «крестьянской куп-ницы» эпитеты драгоценных камней— преимущественно изум-

71 Чивилихин В. По городам и весям. Путешествие в природу. М., 1976. С. 238.

руда и бирюзы, что не может не показаться поначалу странным, поскольку сама по себе цветовая концепция поэта ориентиро­вана совершенно на иной, чуждый всякому культу роскоши идеал. Произведенная Клюевым и Есениным в области рус­ского эпитета революция как раз и заключалась в замене «аристократического» эталона красоты — «крестьянским», на что в свое время обратил внимание исследователь: «Срав­нить солому с ризой могли только Есенин и Клюев. Солома в своей естественной красоте не уступает фресковой живописи. Под солнцем она блестит и переливается, как золото. Ржаное золото дороже парчовой ризы»11. И, действительно, поразите­лен в «избяной», «деревенской» неисчерпаемости клюевский цветовой эпитет: «пестрядинная волна», «щаное», «пшенич­ное», «сермяжное» солнце. Особенно богаты подобными определениями обозначения частей суток: «сенокосные зори», «житные сивые зори», «маковый закат». Этой крестьян­ской и природной цветописью запечатлевается и облик чело­века: «губы маковые», «желтее зимнего льна» (волосы у крестьянских ребятишек), «ячменная нагота» Адама. «Во­лос — заръ, малина — губы, / В цвет черемухи лицом» (о героине «песни» «На припеке цветик алый...», 1913).

Но вместе с тем значительную роль в цветописи Клюева играют, как отмечалось выше, и эпитеты, образованные от дра­гоценных камней: «Изумрудно заревая, / Прояснился круго­зор...» («Прохожу ночной деревней...— в первом варианте «Лесных былей», 1912); «И пленных небес бирюза / Томит­ся в окне» («Ветхая ставней резьба..., 1910); «Все ведает сердце, и глаз-изумруд / В зеленые неводы ловит» («Древ­ний новгородский ветер...», 1921); «Я не сталь, а хвойный изумруд, I Из березовой коры сосуд, / Налитый густой мужицкой кровью...» («Мы старее стали на пятнадцать...», 1932).

Объяснить это можно, разумеется, не пристрастием поэта к «аристократичности» самих «предметов», а лишь тою концен-трированностью в них зеленого и голубого, в силу которой они

72 Базанов В. Сергей Есенин (Поэзия и мифы) // Творческие взгляды советских писателей. Л., 1987. С. 113.

напоминают цвет живой природы. Изумруд, по определению Плиния, напоминает «чистую зелень морских волн», а его «брат... восхитительный аквамарин», пишет Г. Смит, кажется попавшим «к нам прямо из скрытой в глубинах теплого моря сокровищницы русалок» и «обладает чарами, которые нельзя отрицать» и далее его описание у того же автора сопровождается такими «природными» эпитетами как «глу­бокий голубовато-зеленый цвет», «разновидность цвета морской волны»73.

У Клюева зеленый, голубой и синий цвета драгоценных камней — еще и символ источника красоты и поэзии. В кратком предисловии к последнему сборнику стихов «Изба и поле» он поясняет: «Знак истинной поэзии — бирюза. Чем старее она, тем глубже ее голубо-зеленые омуты». Следует отметить, что образы «любимого цвета» и камня Клюев также (подобно образам снеди) включает в мозаику своего указанно­го выше «автопортрета» (из записей 1919 года), высказыва­ясь, что первый — «нежно-синий», а второй — сапфир. И опять же природное очарование, «восхитительная окраска» этого камня отмечается и в специальной литературе: это — «великолепный чистый синий», «глубокий васильковый цвет» (Г. Смит). У Клюева он присутствует в образах «ва­силькового утра» («В васильковое утро белее рубаха...», 1919), вплетенного «в бороду сумерек» василька (Мать-Суббота), в «автопортретном» признании: «Василек — цве­ток мой».

Знаменательно, что все это глубоко соответствует астроло­гии поэта, родившегося под знаком Весов с его темно-голу­бым цветом и драгоценными камнями — как раз изумрудом и сапфиром. Поразительно при этом и другое: назвав «своим цветком» василек, он в том же «автопортрете» добавляет: «Флейта — моя музыка». Разумеется, этот древнейший му­зыкальный инструмент не мог не импонировать Клюеву — ценителю старины — и пастушеским происхождением, и мяг­кой глубиной звука. Но дело еще и в том, что сам этот звук, если использовать утверждение проникнувшего в тайны зву­

73 Смит Г. Драгоценные камни. М., 1980. С. 317.

ко- и цветообраза В. Кандинского, оказывается соответству­ющим клюевской голубизне и синеве: «В музыкальном изобра­жении светло-синее подобно звуку флейты...»74 И в целом вся эта гамма соответствует цвету глаз поэта: «Оттого в глазах моих просинь, / Что я сын Великих озер» (Поэту Сергию Есенину). Б. Н. Кравченко вспоминает, что цвет глаз поэта, когда он впервые увидел его в 1929 г., был «бледно-голубым» 75.

В итоге можно сказать, что, перерастая пределы природного, эстетического и даже астрологического, «любимый цвет» Клюева достигает глубокого философского смысла, поскольку, по сло­вам В. Кандинского, «чем глубже становится синее, тем больше оно зовет человека к бесконечному»76. К постижению не­ведомых глубин человеческого духа направлена и вся поэзия Клюева.

Не меньше впечатляет она и своим «золотом» как цветом природы. Впрочем, близким ему, то есть с тем же природным, отрадно-теплым, «солнечным» знаком выступает у него и об­раз янтаря: «Вечер нижет янтарные четки, / Красит золотом треснувший свод» («Я молился бы лику зака­та...», 1912); «Как лещ наживку ловят ели / Луча янтарно­го иглу...» («Зима изгрызла бок у стога»..., 1914—1916).

Созвучно природе воздействуют стихи Клюева и своим фоническим строем, в котором нередко можно расслышать ее «голос»: «Как пробудившиеся речки / Бурлят на талых валунах...» («Набух, оттаял лед на речке..., 1912); «У сосен сторожки вершины...» («Осинник гулче, ельник глуше...», 1913) «Прослезилася смородина, / Травный слушая пса­лом» («Пашни буры, межи зелены...», 1914); «Легкозвоннее пташек /Ветровой голосок» («Облиняла буренка...», 1915); «А мне от елового гула / Нет мочи ни ночью, ни днем» (Вешний Никола, 1915—1917). Название первой книги сти­

74 Кандинский В. О духовном в искусстве (Живопись). Л., 1989. С. 41.

75 Кравченко Б. «Через мою жизнь» // Наше наследие. 1991. № 1. С. 121.

76 Кандинский В. О духовном в искусстве. С. 40.

хов Клюева «Сосен перезвон» в этом отношении знамена­тельно для всей его поэзии.

Выражению не диссонанса и трагедии в природе, а неколе­бимой гармонии в ней служит в целом поэзия Клюева. Слов­но бы не допуская мысли о возможном нарушении извечного хода природы, поэт как раз и сгущает вмененный в свое время ему в вину образ ее охранительной дремучесги, непроницаемости, неуязвимости первозданной силы (лес, вода, туман), как бы спасающей приютившегося под ее покровом человека от зла: «Окутала сизая муть / Реку и на отмели лодку» («Не весела нынче весна...», 1913); «Спят за омежками риги, / Роща — пристанище мглы» («Теплятся звезды-лучинки...», 1913); «...вод дремучая дремъ... / Над избою кресты бла-госенных вершин...» («От сутемок до звезд и от звезд до зари...», 1914—1916).

Любить и ценить самое для человека насущное и высо­кое — чего, казалось бы, естественнее и проще. Однако Клюев в утверждении этой истины был сподоблен судьбой стать подлинным пророком и мучеником и оставить в итоге по себе поэзию, разумеется, в силу этого далекую от того, чтобы быть исчерпанной губительным для нее веком «потрясенного серд­ца», в котором сам он жил.

Александр Михайлов

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   79

Похожие:

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconЯрычев
Я71 Безмолвное эхо: стихотворения и поэма [Текст]. / Насрудин Ярычев; составление и вступительная статья д-ра филол наук, проф. С....

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconШмелев И. С. Ш 72 Сочинения. В 2-х т. Т. Повести и рассказы/Вступ...
Ш 72 Сочинения. В 2-х т. Т. Повести и рассказы/Вступ статья, сост., подгот текста и коммент. О. Михайлова. М.: Худож лит., 1989....

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление icon«В сердце светит Русь…» (115 лет со дня рождения С. А. Есенина)
Есенин, С. О русь, взмахни крылами: Стихотворения, поэмы / С. Есенин. М. Альпари, 1995. 653с

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconСведения взяты из книги “Погодой год припоминается” состав и вступительная...
Погодой год припоминается” состав и вступительная статья Б. Ховратовича. Красноярск. Книжное издательство, 1992 205 с

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconИосиф Бродский. Стихотворения и поэмы (основное собрание)
Иосиф Бродский. Стихотворения и поэмы (основное собрание) Этот файл часть электронного собрания сочинений И. Бродского

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconПодборка переводов и вступительная статья
У истоков стоит провозвестник восточного Предвозрождения,"Адам поэтов" Рудаки. Вот один из характерных фрагментов его творчества

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconВступительная статья и комментарии: Н. Вильмонт
Великий национальный поэт пламенный патриот, воспитатель своего народа в духе гуманизма и безграничной веры в лучшее будущее на нашей...

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconИм Иисуса Христа оглавлени е. Благовествование вечного евангелии предисловие
Стихи 1,1-18. Вступительная речь двенадцати учеников, Иисуса Христа, бывших с Ним от начала

Художник Ю. К. Люкшин Клюев Н. А. Сердце Единорога. Стихотворения и поэмы / Предисловие Н. Н. Скатова, вступительная статья А. И. Михайлова; составление iconКнига Мертвых
Дизайн книги А. Пшпенко Составление, перевод, предисловие и комментарии А. К. Шапошникова Поэтические переводы И. Евсы



Образовательный материал



При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
www.lit-yaz.ru
главная страница