Ленинградские повести




НазваниеЛенинградские повести
страница5/6
Дата публикации29.06.2013
Размер1.45 Mb.
ТипДокументы
www.lit-yaz.ru > Астрономия > Документы
1   2   3   4   5   6

1

Я писал письмо в тресты “Главзапстроя”, путаясь в словах.

Я пятый раз переписывал письмо в тресты “Главзапстроя”, но не по рассеянности и не от любви к переписыванию. Я переписывал письмо в тресты “Главзапстроя” пятый раз и уже машинально, но на то была особая причина.

А письмо было пустяковым; в нем следовало известить тресты о том, что в “Главзапстрое” существует передвижной технический кабинет, чтобы эти тресты своевременно прислали заявки на этот кабинет.

Я так и написал еще вчера, но сразу же понял, что сделал это совершенно неправильно.

Итак, первый текст письма я составил вчера в десять часов утра и как-то уж очень беззаботно, сидел за своим столом и слушал, о чем говорили женщины моего отдела.

А женщины говорили о приближающихся новогодних праздниках, о записи на елку, о том, где достать свиные ножки на студень, а еще о том, кого из наших сотрудников в этом году назначат Дедом Морозом.

“Только бы не Куприянова. Уж лучше наняли бы профессионального не пьющего актера, ну хотя бы из Малого оперного, там ведь таких много”. “В прошлом году Куприянов уже был Дедом Морозом, – дети его часто вспоминают и все еще очень боятся".

У меня в отделе все женщины современны и образованны. Они говорят, приятно улыбаясь, и никогда не перебивают друг друга.

И довелось мне в тот день услышать много интересных новогодних историй. Ну, Куприянов-то, конечно, не прав. В прошлом году для него достали в прокате костюм Деда Мороза, загримировали Куприянова, а он, чуть выпил для храбрости (нажрался), и пошел по домам сотрудников по специально заготовленному списку, а в домах угощают. Он-то еще с порога орал: “С Новым Годом, товарищи!”, и лез к детям целоваться. А вот дети пугались его, и многие даже плакали. А родителям тоже понимать надо.

А еще я узнал, что в 102-ом детском садике, куда Магомет Шахимович водит свою Леночку, Дедом Морозом оделась воспитательница Вера Васильевна; такая полная, очень приятная женщина. (Это рассказал сам Магомет Шахимович, случайно зашедший в нашу комнату из своего отдела). Так вот: Вера Васильевна очень хорошо загримировалась; ну, совсем не узнать женщину. Вошла она к детям и говорит:

“Здравствуйте, дети! С Новым Годом!”. А дети отвечают ей:

“Здравствуйте, Вера Васильевна! Спасибо!”.

А еще я узнал, что однажды, один рассеянный папа привел домой из 124-ого садика Выборгского района совсем чужого ребенка. Жена говорит: “Коля, это же не наш Вовочка!”, а Коля отвечает: “Ну и что тут такого ужасного? Все равно, утром обратно в тот же садик отводить”. В эту историю я не поверил. Анекдот это, наверное. А женщины смеялись и охали; и вот тогда к нам, в комнату вошел зам. начальника нашего отдела Владимир Георгиевич Завадко.

Владимир Георгиевич внимательно прочел составленное мною письмо трестам и сразу же заметил, что оно никуда не годится, и даже рукой махнул. А еще он эдак с сожалением посмотрел на меня. А я сидел за столом.

Затем Владимир Георгиевич очень утомленно и благодушно сказал, что займется этим сам. А я сидел за столом.

Владимир Георгиевич вздохнул даже и пошел. А я сидел за столом и уже размышлял, чем заняться завтра вечером, т.е. уже сегодня вечером; ведь это все происходило вчера, и я еще не знал, что случится то, что случилось. Все это я узнал гораздо позже; а потому вчера в это же время я предполагал, что пойду сегодня в кинотеатр на фильм “Утраченные иллюзии”, а еще я думал о составленном мною письме, предполагая, что его можно бы и не переписывать заново, а лишь чуть подправить; и вновь ошибался.

2

Письмо трестам вернулось ко мне уже через два часа. Принесла его Галина Николаевна Жук, руководитель нашей группы. Она вернула мне письмо и сказала при этом, что составлено оно принципиально неверно, а как следует составлять подобные письма, лучше спросить у самого Владимира Георгиевича.

Я тотчас так и сделал, и выяснил сразу, что:

во-первых, слово “извещает” никуда не годится (Владимир Георгиевич вздохнул);

во-вторых, начинать надо с того, что технический кабинет существует уже два года. (Владимир Георгиевич устало улыбнулся);

в-третьих, следует указать габариты и оснащение технического кабинета (Владимир Георгиевич взглянул на меня с доброй жалостью);

в-четвертых...

в-пятых...

в шестых...

Закончив, Владимир Георгиевич улыбнулся устало и со­чувственно, а я записал все замечания и вернулся за свой рабочий стол составлять третий текст письма.

Еще вчера Галина Николаевна этот третий текст прочла и похвалила, а после выдала мне сохранившийся у нее прошлогодний текст аналогичного письма и доверительно шепнула, что это и есть то, что нам надо.

Еще вчера я переписал тот сохранившийся у нее текст, изменив только даты и уже думал о том, с кем завтра пойти вечером в кино, однако работу сделал быстро, и около четырех часов дня уже сидел перед Галиной Николаевной и слушал, а она говорила, что все это получилось неплохо, но...

И тут зазвонил телефон.

Опять меня.

Я удивился и взял трубку, и узнал сразу Ирин голос. А Ира мне очень просто и даже спокойно сказала, что Игорь умер, и труп его находится в морге Ленинградского Педиатрического института, это на улице имени Александра Матросова.

Как вам правятся такие новости?

Ира просила меня заняться похоронами Володи, потому что родственников в Ленинграде у него нет.

"Вот тебе и на!"

Ира говорила еще что-то, но мысли мои уже получили направление, и я рассеянно говорил: “Да, да. Спасибо. До свидания”, – и повесил трубку, когда услышал короткие гудки; и вновь обратился к Галине Николаевне, которая продолжала:

Она говорила, что письмо теперь уже звучит неплохо, но лучше начать со слов: “Министерство Строительства и Строительных материалов СССР постановило...” и т.д. Можно весь этот текст сохранить, но только сделать его посовременнее, добавить нового материала и сослаться на соответствующее постановление министерства.

Я выслушал Галину Николаевну. В башке у меня все перепуталось. Я честно пытался сосредоточиться на тексте письма в тресты “Главзапстроя”, но, должен сознаться, мысли мои были далеко.

Я уже думал только об Игоре.

3

Причину его неожиданной смерти я, естественно, не знал и не предполагал.

Одно обстоятельство сильно смущало меня. Ира сказала, что была в морге и уже видела там труп Володи щекой на цинковом столе, а лицо посиневшее и вздувшееся.

Никем не замеченный, за своим рабочим столом я сидел, зажмурившись, ошеломленный, и вроде бы даже вздремнул или бредил, но не долго. Родившееся беспокойство и страхи теперь уже не покидали меня. Не помню, как я досидел до конца рабочего дня, как машинально добрался до дому; плюхнулся на диван и, должно быть, сразу заснул.

И приснился мне или привиделся покойный Игорь, аккуратно причесанный, с румянцем на желтоватом лице. И всю ночь я ощущал прикосновения. И, вроде бы, голова Игоря была в моих руках, а глаза его закрыты, а на шее красная полоса, а крови нет, а голова тяжелая, но живая!

Да и как это Игорь ни с того, ни с сего, мог умереть?

Утром, я встал с постели раньше обычного, принял прохладный душ и долго мылил и тер руки, и снова мылил, и мыл их горячей водой, но руки мои были неприятно бледны.

Я явился на работу раньше всех. К десяти часам я уже закончил новый текст письма, но тут выяснилось, что письмо получилось несколько длинноватое. Это заметил начальник отдела т. Морев, и Галина Николаевна сразу согласилась. Действительно, текст был длинноват, а потому Галина Николаевна очень быстро вычеркнула все ненужное, а оставшееся я переписал.

Я в пятый (простите, в шестой) раз переписывал текст письма, когда зазвонил телефон и спросили меня. Ах, это опять Ирина. Она говорила, что мне следует только съездить на кладбище, чтобы договориться и заплатить за место; а гроб она уже заказала, и венок тоже, и о машине договорилась, и труп уже помыт и одет. «Здравствуйте!» А в трубку я сказал: “Очень приятно!”, а потом сказал: “Спасибо”, а под конец сказал: “До свидания” и положил трубку.

Я никак не мог представить себе Игоря мертвым.

Я вспоминал его ехидный рот; подвижные пальцы; манеру щуриться, затягиваясь сигаретным дымком; манеру говорить сдержанно и как-то напряженно.

Я не мог представить себе труп Игоря; а потому его голова строила мне рожи и ухмылялась, и глядела как-то странно.

Я уже непрестанно думал об Игоре.

Нескладно у него все получилось. А Иру он, наверное, любил; да и сама Ира это знала.

Я вспомнил недавнюю осень, и его растерянность тогда утром, когда я с Ирой пил чай, а он вошел без звонка (дверь, вероятно, была не заперта). Это в Выборге, на Крепостной улице.

Он вошел с букетом цветов и сказал, что поздравляет Иру с Днем рождения.

В то утро Ире действительно исполнилось двадцать пять лет, но День рождения мы уже отпраздновали с ней вчера, на день раньше потому, что вчера была суббота, и потому, что у меня в буфете стояла бутылка шампанского.

Я вспоминал то недавнее осеннее утро и готовил бумагу, чтобы в седьмой раз переписать письмо, в текст которого начальник внес красным карандашом все необходимые исправления и добавления.

Я переписывал письмо и думал об Игоре.

Игорь был человеком странным, впрочем, все люди странные. Но Игорь вызывал любопытство, а иногда тревогу, да не за него (Что о нем тревожиться?), а о чем-то непонятном. От Игоря можно ждать всякое. Я часто думал о нем еще раньше; и мысли мои были смутны и тревожны, и какую-то тайну в нем предчувствовал я, а эта тайна, должно быть, и вызывала это необъяснимое ощущение какого-то беспокойства.
4

Я переписывал письмо в седьмой раз, и пальцы мои казались мне особенно белыми, пожалуй, даже чуть желтыми, на сероватом листе бумаги.

Я переписывал письмо и вспоминал встречи с Игорем.

Я познакомился с ним в поселке Советском (это бывший Койвисто, пятнадцать километров от Выборга), на концерте студентов ленинградской консерватории.

Я с Ирой слушал сонаты Бетховена, а в перерыве Ира представила мне Игоря: “А это Игорь Георгиевич, Игорь -наш физик и поэт”.

Игорь преподавал физику в той школе, где Ира преподавала литературу. В тот вечер, после концерта, он пригласил нас к себе слушать магнитофонные записи; а через несколько дней, в воскресенье, мы этим приглашением воспользовались.

Игорь встретил нас радушно. А на столе уже стойла и водка, и вино, и конфеты: но пить нам не хотелось. Было только два часа дня, а потому мы сидели в удобных импортных креслах и просто так слушали магнитофон.

Мы слушали песни под гитару. Записи были чисты и разборчивы, а песни были какие-то отчаянные. Мой друг по службе в армии Сашка Гринберг выгравировал на своем перстне девиз: “Не озлобляйся”. Не озлобляйся, но равнодушным быть невозможно, нельзя быть равнодушным.

А песни пугали и беспокоили. Тревога и горечь бились в этих песнях.

Я слушал и смотрел на хозяина. Игорь был очень серьезен. Изредка он поглядывал, на Ирину, но записи слушал, и они, уже не в первый раз волновали его.

А потом Игорь говорил о молодых поэтах.

И узнал я в тот день, что живут в Ленинграде талантливые поэты, и пишут они отлично, да вот не печатают, и не напечатают их никогда. Виктор Ширали, Виктор Кривулин, Иосиф Бродский... А русской литературе нельзя без них; а им без нее, тем более; нельзя.

Так говорил Игорь. А я слушал его и молчал, и смотрел на Иру; а Ира, вероятно, все это уже слышала и потому сидела тихо и вежливо.

Прости, читатель, не забыл ли ты, что все это было давно, еще осенью; а сегодня я сижу за столом, на своей работе, в “Оргтехстрое”, и вспоминаю тот давно прошедший день и Ирку, такую притихшую и милую, и Игоря.

Да-а! Я еще не рассказал тебе, читатель, кто такая Ирка.

Так вот:

Это было минувшей осенью, месяца три назад. Однажды довелось мне читать стихи старшеклассникам в английской школе города Выборга. Я читал им свои любимые стихи, написанные мною давно, а когда я кончил читать и уже отправился домой, у самой автобусной остановки меня догнала преподаватель русской литературы из Приморской средней школы и попросила приехать в Приморск (это под Выборгом, бывший Койвисто) и почитать стихи в ее школе. Эту преподавательницу звали Ирина Александровна, а теперь я зову ее Ирка потому, что у нее короткая стрижка и временами она похожа на сорванца.

Да-а. Прости, читатель, я тебе еще не сообщил, что в этой повести я уже женат. А у Иры очень красивые ноги, приятный голос и манера говорить приятная, а еще Ирка любит мои стихи, особенно про голубой перелесок. Вообще, Ирка замечательный человек и красивый, а расстался я с ней по-дурацки.

Это было утром, в моей ленинградской квартире, ровно месяц назад.

Я смотрел на оконные стекла, на снежинки, что тихо кружили. И утро было скучным, и день ожидался противный. Было девять часов, а вставать не хотелось. Было холодно в доме. Умываться совсем не хотелось.

О себе я не думал, я думал о близких мне людях; о жене, что сейчас находилась у тещи, и мечтал о свободе. Я лежал и мечтал, и видения видел.

А ведь может такое случиться! Ну, не сегодня, конечно, а в другой день.

Представьте, вдруг в дверях появляется теща, моя теща, в слезах, с растрепанными волосами. Оказывается ее дочь, то есть моя жена погибла в автомобильной катастрофе.

Хорошенькая новость!

Мне даже страшно стало от этой мысли, но, тем не менее, я продолжал разворачивать сюжет.

Грустный и печальный, я присутствую на похоронах.

На все имеющиеся у меня деньги и прочие материальные средства, которые можно обратить в деньги, я заказываю жене памятник из серого гранита.

После похорон я возвращаюсь в свою опустевшую квартиру, где живу в одиночестве. А в квартире все продано; только солдатская койка, да кухонный стол, да десяток любимых книг. да фотография жены, в черной рамке, над моим изголовьем. Так живу я долго, а потом еду в Приморск к Ирке и уговариваю ее переехать ко мне в Ленинград. И Ирина ста­новится моей второй женой.

И я поглядывал на Ирку, которая спокойно спала рядом со мной; и мне казалось, что все уже так и произошло.

А снег за окном пошел сильнее. Посветлело.

А я все думал не о себе. Я думал, как можно убить жену. Нет, не мою жену, а вообще...

Я перебирал все способы убийства, и самым удачным показалось мне: отравление газом.

Все делается элементарно просто: ночью муж ставит на зажженную газовую конфорку большой сосуд с водой и уходит из дома; на улице он затевает драку с тем, чтобы попасть в милицию; тем временем вода закипает и заливает огонь газовой горелки; газ продолжает поступать в помещение; окна закрыты; вентиляция испорчена; жена не просыпается. У мужа стопроцентное алиби. Можно жене подмешать еще немного снотворного в чай, просто так, чтобы ей лучше спалось, ничего криминального, она ведь могла сама принять снотворное, чтоб еще лучше спать.

Интересно, достаточно ли токсичен газ ленинградского газоснабжения?

Размышления мои были прерваны осторожным звонком и стуком в дверь. Этого еще не хватало!

Ира проснулась и встревожилась, а я, скроив небрежную улыбку, сказал: “Не обращай внимания”, – и заметил, что у меня голос какой-то чужой, осипший.

Ира встревожилась еще сильней и села на подушку; а я сказал: “Ха-ха! Глупенькая”, – и, лениво дотягиваясь на ходу, отправился в ванную и правильно сделал – дверь уже открывали своим ключом.

Закрывшись в ванной, я пустил душ на полную мощность, намылил голову и зажмурился. Я-то знал, что ключ от входной двери имеет только моя жена.

Я не помню, как долго сидел намыленный в ванне зажмурившись; помнится только, что под шум льющейся воды я успел передумать и о разводе, и о скандале, и об ужасной драке с убийством. А еще, помнится, я решил больше никогда из ванной не выходить, что бы ни произошло в том абсурдном мире.

Женщины между собой, должно быть, дерутся ужасно жестоко. Мне однажды попались фотографии в каком-то американском журнале. Там описывались приемы женской “вольной” борьбы с выдиранием волос, выкалыванием глаз и вывертыванием суставов. Я знал, что наши женщины ни в чем не уступят американским, а потому уже представлял себе сорванную дверь, разрушенные стены ванной; и даже обезображенный труп с намыленной головой, на асфальте под окнами, и тут сквозь шум льющейся воды услышал встревоженный, но совсем не ужасный голос. Это был голос Иры! И я открыл глаза. И я увидел то, что может увидеть голый человек, сидящий на краю ванны, свесив ноги... А закрыв душ, я услышал, что Ира тревожится обо мне, а потому очень бодро ответил:

– Сейчас! Уже заканчиваю!

Наскоро смыв с головы мыльную пену, я поспешно растерся банным полотенцем. Труп жены на миг померещился мне, но я отогнал от себя эти дурацкие видения и отпер дверь ванной.

Встревоженная Ирина спрашивала, что со мной произошло, а я, поправляя завязки махрового халата на животе и торопясь приметить следы происшедшего, говорил о том, как приятно принимать душ по утрам, а еще говорил о погоде, вдруг заметив, что уже скоро час дня и снег за окнами прекратился.

Ирка стояла в прихожей и теперь казалась спокойной, только странно молчала, а потом попросила пальто и ушла, ничего не сказала.

Я не стал ничего объяснять.

Я остался один.

Я решил ни о чем не думать.

Я оделся и из дому вышел.

Так расстался я с Ирой, читатель.

А, меж тем, надо было идти относить в ротаторную письмо трестам, которое за это время уже было напечатано на восковке. И я пошел.

5

Интересный человек Кузьма Иванович, наш ротаторщик. Человек он свободный и гордый. Почему? Потому что у ротаторщика ставка маленькая. Кто на такую пойдет? А еще Кузьма Иванович усат. А еще Кузьма Иванович любит читать военные мемуары. Много знает Кузьма Иванович и три ранения имеет с войны. А еще Кузьма Иванович любит поговорить со мной о войне. А читал он много, и Штеменко, и Жукова читал, а потому во всем разбирается.

Сегодня, заправляя листы в ротатор, Кузьма Иванович заговорил о героях. И узнал я, сколько у нас Героев Советского Союза, сколько погибло и сколько осталось в живых.

Я, признаюсь, не знал этого, а имен всех и подавно не знал. Где упомнить их всех?

А Кузьма Иванович не соглашался, потому что наизусть, конечно, всех героев не запомнишь, а вот при царе в память о героях войны 1812 года была создана картинная галерея. А теперь художников, что ли, мало или времени у них не хватает написать для славы народа портреты его героев, хотя бы в их родных городах и селах, да не двух, не трех героев, а всех Героев Великой Отечественной.

Так говорил Кузьма Иванович. А ротатор уже начал работу. А я поспешил в свой отдел, чтоб начальство меня не искало.

Вам, наверное, знать интересно, что случилось тогда в моей ленинградской квартире, когда Ира ушла, не простившись? А что случилось? Ничего не случилось. Просто мой сосед, что живет этажом ниже, Гиви Говалов, возвращался с ночного веселья и случайно прошел мимо своего этажа, и по ошибке пытался отпереть мою дверь своим ключом. Ничего у него не получилось. Вот и все.

Я вернулся в отдел, сел за свой стол и задумался. Да, сегодня после работы надо сразу ехать на кладбище, сделать все, что просила Ирка.

И припомнилась мне последняя встреча с Игорем.

Мы сидели втроем: я, Ирка и Игорь. Мы допивали вторую бутылку сухого вина. Игорь был странен и говорил о каких-то временах и событиях. А времен этих не было и не будет, и событий тоже не было, и быть не может.

А Игорь говорил тихо и ровно, как заученное наизусть, и мысли его текли подобно реке, временами захватывая меня своим течением. А Ирка смотрела мимо нас.

А Игорь был необычен и говорил как-то значительно. Он говорил о нашей маленькой планете Земля.

"... И вот погибнут первыми герои, в знаменах, в окровавленных бинтах, в дыму и пламени, под пляску барабанов, оставив дома жен и матерей, и горе, и торжественные марши.

Потом влюбленные, когда убьют любовь чужие руки темными ночами, чужие губы с привкусом железа: любовь умрет на белых простынях.

Потом погибнут мудрецы. Ночами за ними будут приходить автомобили и увозить неслышно, чтоб родные о них не знали больше ничего.

Потом поэты на прохладных камнях, не написавшие ни строчки маршей, не дописавшие своих стихов о шелестящем шелке листопада, умрут лицом к обычному закату, упавшему на крыши городов.

Потом все те, кто не шагал под марши.

И опустеют парки городов. Там будут люди только в новых фраках, порядок, контролеры на посту. На танцплощадках вежливые танцы, но только лишь для общего развития, под марши, марши о великом счастье, и будет на асфальте чистота.

И будут в залах память чтить молчанием.

Не будет места зависти и злобе.

Ах, только надо не забыть героям потяжелее плиты для надгробий, украшенные золотом имен, и золотом расшитые знамена...»

Он не боялся атомного взрыва и говорил о маленькой Земле.
6

Я вспоминал Ирку и Игоря, и сухое вино того давнего, давно прошедшего вечера, но меня позвали к телефону, и воспоминания мои прервались.

Я стал придумывать, что сказать Ире, но оказалось, что это начальник отдела интересовался письмом в тресты “Главзапстроя”. Я доложил, как обстоят дела, и повесил трубку.

А в нашей комнате брюзжал кавказец Магомет Шахимович. Дело было в том, что в воскресенье выборы в Местные Советы, а у него уж так случилось, восемь человек в группе и все привлечены. Кто привлечен в агитаторы, кто в избирательную комиссию. На деле, впрочем, это не отражалось, да как-то скучно было одному Магомету Шахимовичу в своей комнате, а потому и заходил он к нам в отдел и выражал неудовольствие.

Магомет Шахимович говорил, что не надо отгулов за эти дни давать. Подумаешь, ну переработают там чуть. Так ведь для страны, для народа... И, вообще, пора уже иначе делать. Хватит. Не первый год живем и нечего людей заставлять по избирательным пунктам шастать. Процент давным-давно уже известен, и не меняется, и не изменится, а людям беспокойство и морока. А надо просто объявить по радио:

“Граждане, кто против, зайдите на Литейный или еще куда, и проголосуйте”. Их ведь всегда не больше одного процента. Да они к обеду все успеют проголосовать. А весь народ беспокоить не надо. Это будет и дешевле, и удобнее.

Так брюзжал Магомет Шахимович и делал, не торопясь, всю работу своего отдела, один за девять человек, и успевал, но был собой при этом недоволен.

Оканчивался рабочий день. Я зашел в ротаторную, чтобы взять у Кузьмы Ивановича отпечатанные письма трестам “Главзапстроя”.

Кузьма Иванович мне письма выдал, а еще рассказал мне о Герое Советского Союза летчике Татарчуке. Рассказал, как Татарчук сперва струсил, удрал из охранения от четырех “мессеров”, и неравный бой пришлось принять оставшимся двум истребителям охранения. Наши “истребки” победили в неравном бою, погиб только охраняемый “фото­граф”. А командир полка полковник Баранов не отдал летчика Татарчука под трибунал за трусость, а разрешил ему искупить вину. И в первом же бою Татарчук проявил смелость и отвагу, а потом стал и Героем Советского Союза. “Вот как бывает”, - говорил Кузьма Иванович.

А я слушал Кузьму Ивановича и думал о том, как бы не забыть позвонить на кладбище, чтобы узнать, до какого часа там работает администрация, а то проедешься, а зря. А потом я спрашивал, а не бывало ли еще случаев трусости в полку, где служил Кузьма Иванович. И Кузьма Иванович рассказал мне случай, когда пришлось отдать под трибунал летчика, струсившего и удравшего из охранения. А охраняли, обычно, самолет, который осуществлял аэрофотосъемку передовых позиций противника. И Кузьма Иванович рассказал, какое опасное и трудное дело – аэрофотосъемка. “И высоту держи, и курс, и скорость, а потому сбивали нас часто”, – так сказал Кузьма Иванович и отвернулся к ротатору, но мне все равно было видно, как щека у него начала дергаться.

Я вышел из ротаторной, унося напечатанные письма, которые еще следовало до конца дня отправить в экспедицию. Подписывая адреса трестов “Главзапстроя” на каждом письме, я вдруг с ужасом заметил, что по рассеянности вместо согласованного последнего текста письма, отнес в машинописное бюро, а следовательно и в ротаторную, свой первоначальный текст, написанный еще вчера утром.

И стало мне дурно; и голова закружилась слегка, но я взял себя в руки.

“Спокойно!” Я внимательно сличил тексты и с удивлением заметил, что отличались они очень мало и несущественно, а потому заметить эти отличия было очень трудно.

Вот это да! Просто мне повезло.

До конца дня я успел надписать адреса всем двадцати двум трестам “Главзапстроя” и отнести все письма в экспедицию для отправки.

Рабочий день кончился.

К выходу стекались толпы сотрудников из всех двадцати четырех отделов нашего треста. Я быстро надел пальто и влился в общий поток. Мне надо было спешить на кладбище.

Новгород 1970 год.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

к пятой повести

Мы путешествуем по году одна тысяча де­вятьсот семидесятому. За окнами сменяются пейзажи, цвета и времена, но мои верные герои не покидают меня изо дня в день, из города в город, из повести в повесть; да и не о них со­всем эта книга.

Повторяю: эта книга о годе юбилейном.
^ ПОВЕСТЬ ШЕСТАЯ

Командировка в Великие Луки
“Он таскался за мной изо дня в день, из сна в сон, из города в город, с той далекой блокадной поры Он преследовал меня и мучил. Я убил Его случайно, убил пустой бутылкой в городе Великие Луки. Убил второй раз”.

1

В моем купе суетно и тесно от провожающих.

А старушка была глуха, и потому очень громко и часто говорила, что нижнее место уже занято.

А утром я понял, что в поезде происходят чудеса. Старушка превратилась в молодую, миловидную девушку лет двадцати, с хорошим слухом и даже курносую.

Девушка ехала из Новгорода, с бухгалтерского семинара, в Новосокольники и рассказывала, что в совхозе у них около восьмисот коров, а еще объяснила, что такое продуктивное животноводство, а еще рассказала, что после десяти классов бухгалтером стать совсем не сложно: в Боровичах есть специальные курсы.

Новосокольники очень грустная станция и холодная. А поезд стал идти медленнее, но скоро, скоро Великие Луки.

Великие Луки – это река Ловать, новый широкий мост, проспект Ленина, а еще улочки из домов послевоенного производства. В самом живописном месте, на зеленом холме, над Ловатью высокий грубоватый обелиск – памятник солдатам Эстонского корпуса, погибшим при освобождении Великих Лук от немцев. Есть в городе площадь с ярким фонтаном, памятники и аллеи, но все это очень скоро кончается, и город спешит к своим пригородам, а пригороды - к полям, полям, полям, до самого аэродрома.

Мой механик утверждает, что девушки Великих Лук в большинстве конопаты и низкорослы, хотя и привлекательны по-своему. Я не разделяю его мнения. Моя новая знакомая чиста лицом и рост имеет хороший, а еще она старший повар, что очень располагает к ней и будоражит мое воображение.

Остановился я в гостинице “Юбилейной”, в номере на два человека с телефоном и ванной. В первый же вечер в одиночестве, томясь ожиданием моего нового соседа, я размышлял о своей ничтожности в бескрайних людских морях, и о том, что не видят меня эти люди, и даже те которые совсем близко за стеклами своих окон, и не вздрогнут они от странных моих идей и предположений, и я их никогда не увижу, и не узнаю, какого они мнения о Бетховене, который тревожит меня уже не первый день, или о чем другом. Я размышлял еще о том, что даже пересекаясь в пространстве, не пересекутся во времени орбиты или, вернее, траектории нашего хаотического движения, которое мы предполагаем разумным и служащим какому-то назначению или замыслу. Но иногда пересекаются, и тогда люди говорят: "Встреча"

Мысли мои были длинны и скучны и уводили меня от сверхъестественных обстоятельств к точным законам, а от точных законов опять к сверхъестественному.

И вдруг...

2

Сперва зазвонил телефон.

Я вздрогнул.

Потом молодой женский голос в трубке спросил Руслана. Мне было скучно, и потому я ответил, что я и есть Руслан, но Людмилы нет дома и поэтому лучше уж называть меня просто Михаилом.

В трубке странно засмеялись на два голоса, и первый голос проговорил:

“Чепуха какая-то”.

Я помолчал и в трубке помолчали.

Я предложил встретиться и разобраться во всем, и уже через четверть часа, когда солнца не стало, жизнь моя изменилась совершенно.

Из дверей гостиницы, что ведут также и в ресторан, вышла девушка, высокая, простоволосая, лет двадцати пяти, с полными ногами хорошей формы. Я всегда испытываю какую-то робость перед крупными женщинами, а потому подал ей какой-то неуверенный знак рукой, а может и глазами.

Девушка остановилась, улыбнулась и правильно сделала, ибо улыбка у нее свежая и приятная.

А я что?

А я подошел, отрекомендовался ленинградским писателем и отправился провожать ее по темнеющим аллеям далеко, за городскую больницу до общежития; и выяснил сразу:

что эта девушка мне никогда не звонила, что работает она старшим поваром в ресторане “Ловать”, потому что окончила техникум общественного питания в Ленинграде.

А еще я узнал;

что зовут ее – Люба,

что сам я пишу повесть экспериментальную, которую прочту ей и всем ее подругам по общежитию;

что вино в Великих Луках продают лишь до восьми часов вечера, и поэтому запасаться вином и водкой надо загодя, т. е. за пять минут до восьми часов;

и что моя знакомая не обычная, а имеет возможность без особого труда купить сколько угодно вина в любое время, без очереди и даже после восьми часов, до самого закрытия магазина, чем мы тотчас и воспользовались.

Любино общежитие представляло собой обычную современную двухкомнатную квартиру на четвертом этаже, в которой жили четыре девчонки, а дом был тоже четырехэтажный.

Я скромно поставил на стол четыре бутылки вина, и началась веселая пьянка с колбасой и хлебом, стихами и радиолой. Стихи читал я, когда выпил достаточно и выключил радиолу. Стихи здесь любили, но хотели танцевать и потому очень скоро снова закрутились польские и французские мелодии, а взгляд мой тянулся к ножкам моей поварихи, что так и сияли из-под короткого платья, а колени были прекрасны. Потом провожали меня по тем же аллеям, а сирень пахла пьяняще, а звезды качались и лопались, как ракеты.

3

Он пришел ко мне ночью. Нет, не сосед по номеру, а Он.

Это произошло ровно в четыре часа по московскому времени. Я проснулся оттого, что опять резко зазвонил телефон, но на этот раз в трубке никто не ответил. Лишь позже, когда я заметил, что кровать моего соседа все еще не расстелена в глубине комнаты, где темный шкаф образует глубокую тень, раздался Его взгляд, и я услышал Его улыбку, тонкую и нервную. Я почувствовал, как Его взгляд медленно опускается по моему лицу и гаснет где-то в животе.

Я зажег свет, но в комнате не было никого, лишь комар гудел над головой, за что и был убит мною.

Но едва я гасил свет, легкий треск исходил от паркета, и все начиналось сначала.

Первую ночь Он меня мучил размышлениями, которые сперва даже увлекли меня, но потом утомили, а отвязаться от них уже не было никакой возможности. Вторую ночь я считал вместе с Ним, сколько надо работать разумно и организованно, чтобы при современном развитии техники иметь право на долю общественного труда, достаточную для удовлетворения всех моих потребностей.

Казалось, я считал четыре ночи подряд и только на исходе последней, четвертой, расчеты упростились в четыре ряда цифр, а подытожив их, я получил, что человеку с моими потребностями необходимо и достаточно разумно трудиться немного меньше четырех часов в сутки при четырехдневной рабочей неделе.

Работал я из рук вон плохо. По утрам чувствовал утомление, днями дремал, надеясь вечером вновь встретиться с моей поварихой; и встречался, и повариха обнимала меня белыми руками и говорила, что я хороший, и рассказывала о моряке, что плавает уже второй год в далеких морях, а письма пишет ей редко.

В гостиницу я возвращался поздно, забирался в постель, еще храня ощущения Любкиного тепла, дыхания, взгляда, рук, губ, а там все опять сначала – и бессонница, и тревога, и Он. Потом – утро, короткая передышка, а после обеда работа "до семнадцати ноль-ноль" преодолевая сон. И только к вечеру желания и сила восстанавливались.

Так в городе Великие Луки время проходило, протекало, задевая и обволакивая меня, и качало мой взгляд, и сыпало звезды.

Работа в техническом кабинете начиналась с тринадцати часов. Сперва цветной фильм о прогрессивных методах тру­да на строительстве, потом моя лекция, о форсунках и бригадах коммунистического труда. А рабочие дремали и пялили глаза, и задавали вопросы о зарплате и снабжении, и ухмылялись снисходительно, и придавали лицам глуповатое выражение, и благодарили неискренне, из вежливости.

А в семь часов повариха Любка ждала меня у фонтана, простоволосая; а солнце качалось в деревьях и уходило, краснея; а я больше не говорил ничего, а только слушал Любку, и дивился ее судьбе, и жалел Любкиных подруг, и пил теплое пиво со снетками, и ходил за кладбище к разрушенному мосту, мимо старой часовни, и нырял, и плавал в ночной Ловати, и дрожал от холода, и возвращался поздно в свой номер, где меня ожидали.

Это Он. Он заставлял меня размышлять о всякой чепухе, предварительно поприветствовав из темноты каким-то странным знаком. И легкий запах свежего хлеба чудился мне порой; и будил далекие воспоминания; и еще тревожнее становилось мне. Теперь мысли мои разрастались причудливо и неожиданно, как бы цепляясь одна за другую, проявляясь нечеткими видениями, которым нет названия и объяснения.

Я думал о своей жизни под Его томным взглядом, а еще о женщине и любви. И женщина являлась мне колодцем бездонным и манящим, а любовь – грустью, и болью, и жаждой. А светлая чернота колодца манила загадкой, и тянула к себе и в себя, и никогда не утоляла жажды. А слова мешали и гасили мерцания, а зеленые и голубые растения вырастали, переплетались и светились, и шевелились, и хотелось боли. Ах, если сказать обо всем просто – мечтал я о Любке, а она. то смеялась приближаясь, то манила, то вдруг отдалялась, да и места для наших встреч, скрытого от посторонних интимного уголка, не было на этой земле, в этом городе, просматриваемом насквозь, густонаселенном, прослушиваемым его любопытными и любознательными согражданами.

В гостиничном номере было душно. Я лежал в полудреме. Словно жаркое женское тело чудилось мне рядом и вокруг; и исчезало под рукой, а вот снова рядом, и формы его совершенны, а в пальцах только пустота. Кровь стучала в висках. Ожидания, плоть и мечты и загадка... ах, это ночь меня обнимала. Ах, как тесно, как жарко, как много! Дай вздохнуть! И ночь исчезала; только темень, как и прежде, наполняла комнату.

Было также и жарко и душно. А Он улыбался тонко ехидно, и вдруг неожиданно чуть повеяло вроде прохладой и сразу стало холодно и тревожно; и сильная игла вошла в сердце и причинила боль, и не было сил подняться и зажечь свет, даже просто пошевелить рукою. И долго я лежал, убитый сильной иглой, пока утро не растворило Его томного взгляда, и не осветило мое лицо светом, не согрело теплом. А уже умывшись, проходя утренними улочками, я вспоминал вечерний разговор о верности, и Любкины колени, и еще кусты сирени, обширно благоухающие ночью.

4

Случилось все однажды.

Утро было серым. Томления ночные растаяли в росу. А день томил, и тлели ленивые желания, и Ловать торопилась к бетонному мосту.

В шесть ровно, как обычно, она пришла, и сразу я понял: этой ночи нам врозь не переплыть. И пахло свежим сеном, туманом и сиренью. Глаза ее светились, мерцали и росли, и доросли до чуда.

Трава росла высоко. В спокойной душной ночи теряли мы дыханье, и не было границ ни быстротечной ночи, ни звездам, ни мерцанью, что тихо затаилось среди ее ресниц.

Вверху качалось небо и падало на землю, ворочались тревожно деревья, их стволы скрипели и шуршали, а листья замирали.

Ленивые волы продергивали время, и слабый родничок пересыхал от жажды. Но не было прохлады.

В ту ночь мы впервые расстались, унося частицы друг друга. Я с новой надеждой, как оказалось не долгой.

Шагая через площадь к гостинице, я думал о водорослях синих и суете людской. А здания стояли и каменно и четко. Но не было прохлады! А ночь над головой вдруг задержалась в свое вижении и нависла. Я шел под фонари. Она чуть отступала.

Я возвратился в номер, спешил под одеяло, свет погасил, и видел.

Он тоже уже грустил о чем-то, а, может, волновался, и смутную тревогу передавал сквозь ночь. А темнота качалась. Что-то он затеял. Я ждал. И случилось...

Все произошло опять ровно в четыре, а может в пять.

Пробили часы на этаже у дежурной. И опять зазвонил телефон в моем номере. Но я не мог подняться, взять трубку, даже просто поднять руку, а телефон все звонил и звонил. И я вдруг остро почувствовал в сердце сильную иглу, приколовшую меня к полосатому гостиничному матрасу; и понял, что нет сил, и открыл глаза; а открыв увидел в темноте, что кровать моего соседа расстелена, и в ней мой сосед, лицом в подушку, широко разбросав ноги.

Он мог бы помочь мне, да горло пересохло и не было дыханья кликнуть его, позвать, просить о помощи; только пальцы рук слушались слабо. А окно стало светлее, и что-то скрипнуло деревянно.

Напрягаясь пальцами слабой руки дотянулся я до пустой бутылки из-под нарзана, что стояла рядом у изголовья, и толкнул ее несильно в угол, где темная тень, казалось, клубилась черным паром. Она покатилась. Стало еще тише; потом грянул звон разбитого стекла, словно это не бутылка разбилась, а что-то взорвалось, и вновь все затихло. Вот тогда какое-то очень тихое движение в углу почудилось мне-

Сосед мой проснулся, потянувшись, встал лениво, и свет зажег; потом окно распахнул, сказав, что душно, и на кровать уселся.

Ночь ворвалась в комнату, но растворилась на свету, и я вздохнул с облегчением, попробовал сесть и сел слабый. Боль еще таилась в груди, но силы уже возвращались. Боль в сердце утихла совсем, я вздохнул полной грудью и дыхание восстановилось.
5

Сосед мой был мил и говорил спокойно,

О чем? Ах, да! О том, что он моряк и номер этот оплатил заранее, но вот с приездом что-то задержался,

А девушки дают ему всегда, и с этим нет проблем!

А здесь жена, которую не видел уже два года скоро... дура-повариха... А, впрочем, - не жена, еще не расписались. Она тоскует ждет, и с этим нет проблем!

Вот завтра он ее увидит, повстречает. Провинция, конечно, темнота! В любви здесь ничего не понимают. Но он вернется к ней, и с этим нет проблем!

Нельзя ведь обижать за это. Пусть у нее недельку будет праздник.

И многое еще моряк мне говорил.

Мы погасили свет, и вдруг... (Прости, читатель, наверное, тебе пугаться надоело), но вдруг услышал я из темного угла, где тень бросает шкаф, какое-то журчанье. Там из пустой бутылки темная вода лилась и просыхала-

Спокойно спал моряк.

Мне скоро уезжать.

Спокойно спи, моряк; и Ловать, до свиданья!

А светлая вода в колодцах все манит. А поезд не умчит от смутных подозрений...

Скажите, сколько раз возможно умирать?

Теперь уж нет Его и нету наваждений. Должно быть, мысль Его просохла, как вода; и водоросли снов, и глаз Его звучанье?

Спокойно спал моряк. Мне завтра уезжать. Рождает пустота покой и тишину. Ты спас меня, моряк.

Вот как это было в Великих Луках, если уж писать все подробно.

г. Великие Луки, 8.11.1970.
^ ПОВЕСТЬ СЕДЬМАЯ

ФОРТЕПЬЯННЫЕ СОНАТЫ БЕТХОВЕНА
1

“Как увядший лист ты теперь, и посланцы Ямы пришли за тобой. И ты стоишь у порога смерти, и у тебя нет даже запаса на дорогу”.

ДХАММАПАДА, ст. 235
Вы пробовали когда-нибудь сочинять музыку? Нет, не мелодию, а многотемную, многоголосную фугу, или что-нибудь для большого оркестра?

Попробуйте, ну так, однажды вечером... Вот ритм. Вы слышите барабанные палочки. А вот контрабас, и взметнулись скрипки... И уже Ваше сердце в резонанс вторит, соотносится, отстает, опережает... Вот и дыхание сбилось. И опять...

У композитора музыка, вероятно, зарождается нехитрой мелодией и растет, и растет, и обрастает, и мучит, и разрастается причудливым растением, в котором и жизнь, и страсть, и настроение. А все листья этого растения разноцветны, а асе ветви различны и неповторимы, а все сочетания листьев на ветках прекрасны, и сами листья прекрасны и формой, и окраской... которой нет. И формы нет, и ветвей, и самих листьев нет, и никакого растения нет и не было.

А может быть, музыка сразу рушится на композитора: на его голову, на плечи, на ладони, в сердце, подобно грозе с дождем и ветром, громом и молнией, пожаром и смертью?

Ах, я никогда, никогда не писал музыку.

2

“Слова часто не совсем точны. Только музыка правдива. Ее драматургия всегда современна, потому что ее герои - сами слушатели, а время действия – сама жизнь”. . Кон. Дневник. 2 июля.
“У музыки нет времени, нет границ ее значению. В ней – вечное и завтрашнее, и вчерашнее. В ней – правда о человеке, о его горькой юдоли, о любви и надежде, о страстях и печалях”.

“У музыки нет возраста, нет времени, если она написана гением”.

Кон- Дневник. 14 ноября
На всех известных до сих пор портретах Людвига Ван Бетховена, на всех старинных картинах и гравюрах, известных в Австрии и за ее пределами изображен странный мужчина, непонятного возраста, так, НЕЧТО гениальное, демоническое. Одутловатое лицо, выпуклый лоб, жесткие волосы, которые иногда изображались седыми и мягкими, но возраст Бетховена... Впрочем, об этом позже, сперва о внешности.

Людвиг Ван Бетховен был юношей.

Да, да, юноша, худощавый, среднего роста, с тонким бледным лицом, светловолосый и сероглазый. Нос его был, пожалуй, чуть широковат, но правильной формы, впрочем, широковатым он мог показаться из-за ноздрей. Руки его были длинны, а пальцы тонки и подвижны.

Впервые я повстречал его в Вене, в доме Биркенштоков, весной 1810 года.

Здесь следует сразу заметить, что эта дата несколько условна, впрочем, как и все даты. связанные с жизнью Бетховена. Конечно же, вряд ли это имеет какое-либо значение для тех, кто до сих пор поклоняется его гению, но все же следует обратить внимание на следующий факт: Бетховен родился в 1770 году, а это могло бы означать, что в Вене, при встрече со мной, ему было уже сорок лет.

Повторяю, я познакомился с Людвигом Ван Бетховеном в 1810 году.

Застенчивый юноша подал мне руку, и пожатие его было сильным.

- Бетховен.

И он улыбнулся приветливо.

А Беттина стояла, тоже улыбаясь, как-то особенно приятно и светло глядя на нас.

Только позже я узнал, что она сама до этой встречи не была знакома с Людвигом, а потому с удивлением, а может и смущением наблюдал, как она назвала ему свое имя, наклонив голову, очень застенчиво, но с достоинством.

– Брентано.

Теперь нередко пишут, что Беттине Брентано было в ту пору двадцать пять лет. Ах, все это выдумки, сплетни. Ей было не более восемнадцати.

Темноволосая и миловидная, Беттина Брентано постоянно притягивала мой взгляд.

На вечерах, в кругу восторженных поклонниц поэзии, на венских балах, среди молодых красавиц; в салонах, в гостиных, в парках и на улице, у себя дома и в гостях, в ряду или в окружении самых милых и привлекательных женщин, она всегда выделялась как-то особо; и я невольно ловил себя на том, что с удовольствием разглядываю только ее головку, причесанную гладко, ее глаза темно-зеленого оттенка; любуюсь ее движениями, манерой говорить и улыбаться; любуюсь ее губами, шеей. ладонями, линиями тела. формой ног под тяжелой юбкой.

Людвигу тоже нравилась Беттина, но он видел, вероятно, другое, а потому как-то почти не смотрел на нее. Меж тем взгляд его был спокоен, но напряжен, а руки спокойны, но слабы.

Мне помнится, я рассказывал о своей службе в армии, о Володьке Николаеве, который повесился в солдатском туалете. но брючный ремень, из которого он сделал петлю, не затянулся, и Володю успели спасти.

Я говорил, что мы тогда шутили. Просто шутили.

Ведь никому и в голову-то не могло придти, что Володя Николаев так сильно расстроится из-за письма, которое он по рассеянности оставил на вахте в сети перелетов. Ведь письмо было самое обычное и очень вежливое. Какая-то Леля писала, ему, что уважает его по-прежнему, но... вот полюбила и вышла замуж, а его. Вовку, все равно никогда не забудет и даже будет любить по-особому, как друга. Вот и все, и подпись: “С приветом, Лёля!”.

Вот и все. Письмо, и письмо. Что тут такого? Кто не получал таких писем?

Нам было по двадцать лет. Мы и не предполагали тогда, что Володя придаст этому письмо такое серьезное значение.

Вся рота строила ему рожи, делала ручкой, и все орали:

“С приветом, Лёля!”,

А ночью я случайно наткнулся на Володю, который висел в темном солдатском туалете на тонком но жестком солдатском брючном ремне.

Я стал кричать.

Рота проснулась, и мы еще успели вытащить Володьку из петли, спасти, откачать...

Ну вот.

А потом все это забылось.

А Володя Николаев через год демобилизовался и женился на балерине из Мариинки, но сейчас у него уже другая жена и опять балерина.

Я рассказывал, а Людвиг не слышал меня, только слабо улыбался, может, даже вовсе и не улыбался, а смотрел спокойно в мою сторону, и я видел, что он ни о чем не думает.

И тут над его головой почудилось мне слабое свечение, образующее чуть заметный нимб. Вы не поверите, но мне так показалось, и я взглянул на Беттину.

А Беттина слушала меня, казалось, внимательно. И ноги ее были красивы. А мягкое платье, вопреки модам начала XIX века, да, да, платье импортное, современное, купленное, должно быть, в каком-нибудь универмаге, не скрывало, а даже как-то подчеркивало красоту ее юного тела.

3

Я закурил и предложил Беттине сигарету, но она отказалась недоуменно, и тогда тихо заговорил Бетховен. Он говорил о Гете, точнее, спрашивал. Беттина отвечала как-то очень выразительно, чуть улыбаясь.

Потом Бетховен сказал, что написал музыку на стихи Гете, подошел к роялю и сыграл “Миньону” и еще “Лейтесь вновь, слезы вечной любви”.

И вот тогда я заметил, что Людвиг взволновал Беттину. Она слушала так, словно впервые услышала такое, и это взволновало ее, и сам Бетховен.

А он все играл. И было прекрасно.

А Беттина слушала теперь, казалось, спокойно, но ни меня, ни комнаты, ни окружающих предметов вокруг нее уже не стало вовсе.

Впоследствии об этой встрече я прочел в опубликованном письме Беттины Брентано, из архивов Гете. Я прочел его и убедился, в том что мои наблюдения были точны.

В письме, датированном 28 мая 1810 года, Беттина писала:

“Когда я увидела того, о ком хочу тебе рассказать, я забыла весь мир. Когда меня охватывают воспоминания, мир для меня исчезает. Я хочу говорить тебе теперь о Бетховене, вблизи которого я забыла мир и даже тебя, о Гете! Правда, я человек незрелый, но я не ошибаюсь, когда говорю (этому не верит и этого не понимает пока что никто), что он шагает впереди всего человечества, и догоним ли мы его когда-нибудь – я в этом сомневаюсь. Еще до восхода солнца он уже за вдохновенным трудом, а после восхода солнца никого не находит подле себя; он забывает о поддержании сил своего тела, и поток вдохновения проносит его мимо берегов плоской повседневной жизни...”.

И далее:

“...Он проводил меня домой. По дороге говорил мне много прекрасного об искусстве, притом говорил громко и останавливался посреди улицы, так что нужно было набраться мужества, чтобы слушать. Он говорил с большой страстью...”

Так писала Беттина Брентано 28 мая 1810 года.

Я пробыл в Вене недолго. Уже в июне мне пришлось покинуть этот славный город. Перед отъездом я зашел к Бетховену и ожидал его долго в полутемном незапертом кабинете и рассматривал его стол, заваленный исписанными нотными листами; и там, на столе, мне бросились в глаза два совсем иных листа, исписанных неровно, перечеркнутых многочисленными исправлениями, вероятно, черновик письма, которое, по более позднему свидетельству Беттины Брентано, было получено ею уже 11 августа 1810 года. Томясь ожиданием, я разобрал несколько фраз из письма, просто так, рассеянно, по привычке читать, не осознав даже, что читаю чужое письмо. Разобрал и забыл, и вспомнил об этом только, когда вновь натолкнулся на этот текст в книге, изданной Беттиной Брентано-Арним в 1839 году.

В письме от 11 августа 1810 года Людвиг писал:

"Дорогая подруга, весна этого года самая прекрасная – это я говорю и чувствую, – так как я познакомился с Вами. Я был выброшен на сушу, милая Беттина, я был Вами застигнут в момент, когда мною всецело владело отчаяние, но оно поистине исчезло благодаря Вашему взору. Я сразу понял, что Вы из другого мира, не из этого абсурдного, которому при всем желании нельзя раскрыть уши. Я, несчастный человек, жалуюсь на других!"

И далее, уже на другом листе:

"...С тех пор как Вы уехали, я пережил досадные часы, мрачные часы, когда нельзя ничего делать. Часа три я бегал взад и вперед по аллее Шенбруни, но не встретил ни одного ангела, который пленил бы меня так, как ты, ангел. Простите меня, милая Беттина, за отклонение от тональности: я должен позволить себе такие паузы, чтобы дать передохнуть своему сердцу...”.

Я не знаю, на сколько точен этот перевод. Точно ли передан тон, но и тон и содержание письма потрясли меня своей искренностью и страстностью. Глубокое волнение вызвало это письмо и в моей душе. До сих пор, сквозь время и меркантильность будней, я ощущаю боль и горечь этих бетховенских строк.

Я уехал в свой далекий город, увозя в сердце новую повесть о любви прекрасной, увозя в сердце досаду на себя за легкость, с которой носит меня жизнь по чужим повестям, за легкость, с которой греюсь я у чужих костров, а в моем очаге огонь еле теплится, и нет причин и возможности разгореться ему ярко и высоко.

4

Прости мне, читатель, что на этих страницах я еще ни словом не обмолвился о красавице Вене, Вене начала ХIХ века, месте и главной свидетельнице всего происходящего. Есть тому некоторое оправдание в том, что о Вене написано уже достаточно, и если ты сам еще не ступал в ее чарующее пространство, обратись в любое книгохранилище и там без труда найдешь и гравюры, и описание Вены начала XIX века, чем и удовлетворишь свое естественное любопытство. А я расскажу о городе Великие Луки, в котором оказался летом этого года, шестнадцать дней спустя (точнее, сто шестьдесят лет и шестнадцать дней) после описанных мною событий.

Великие Луки – это река Ловать, новый широкий мост, проспект Ленина, дома послевоенного производства, а в самом живописном месте, на зеленом холме, у старой земляной крепости, что над Ловатью, – высокий грубоватый обелиск – памятник солдатам эстонского корпуса, погибшим при освобождении Великих Лук от фашистов. Есть в городе еще площади с яркими фонтанами, памятники и аллеи, но все это очень быстро кончается, и город спешит к пригородам, а пригороды – к полям, полям, полям, до самого аэродрома.

В солнечный день заметно, что девушки Великих Лук в большинстве невелики ростом и чуть веснушчаты, хотя и привлекательны по-своему. А моя новая знакомая чиста лицом и рост имеет хороший, а еще она старший повар, что очень располагает к ней и будоражит мое воображение. Впрочем, в этой повести речь вовсе не об этом. А если кто-нибудь захочет узнать всю правду и о поварихе Любке, и о ее подругах, и о моряке, что ходил по далеким морям, да и о моей командировке в город Великие Луки летом 1970 года, пусть прочтет первую и шестую повесть этой книги. А я расскажу только о том, что приснилось мне душной ночью в гостинице, когда кончились передачи по радио, а свежий воздух. казалось, совсем уже не проникал в раскрытое настежь окно. Безветрие томило, и очень хотелось дождя. А приснился мне сад, а может быть, музыка. Прислушайтесь, вот взлетели смычки...

О сад, сад, сад мой!

Сад, где искусна ограда, ритмы решеток - чугунны. Сад мой, где раннее солнце желтой кувшинкой в осоке, желтым туманом в лощинах. Сад мой, в случайном веселье, где увяданье в расцвете.

Там женщины шикарно расцветали и выходили в длинные аллеи, которые ведут, куда захочешь. Где Ширали печальными глазами следил за бесконечностью ограды и удивлялся женщинам и солнцу.

О сад, сад, сад мой! Сад, где, подобно морщинам, наши пути заплетались. Сад. где вечернее солнце белкою пляшет в деревьях, красной лисою по травам. Сад, где печали людские пьют, как вино вечерами.

Там уводили в каменный кустарник производить на свет себе подобных, а образ образца был безобразен. А утром просыпались оптимисты, включали громко радостные песни и танцевали, танцевали, танцевали.

Пляской воинственной африканца я прохожу мимо каменных клеток. Пляской воинственной африканца я по тропинкам иду зоосада. Кто за решеткой? Кто за решеткой? Я или звери? Я или солнце?

Там подходили сумерки внезапно. Там шторы маскировки опускали и. обманув природу, хохотали, плясали жизнь и не производили, перехитрив наивную природу. Скандализованные птицы улетали. А Ширали, обняв за зад мартышку, упорно Незнакомкой называет, а Блок на полке – рядом с Вознесенским.

О сад мой!

Там два пингвина с острова пингвинов Прокофьева куда-то выдвигают, да не туда, а зверям безразлично, все что-то пишут, ищут вшей да строят рожи и тщатся краской перекрасить всю природу.

О сад мой, сад мой, о мой сад! Твои цветы нельзя на клумбах трогать. Твоих зверей нельзя дразнить и гладить. О сад мой, вечное веселое движенье: круженье, колебанье, завихренье.

О сад мой, сад мой, о мой сад! Там каждый день в тени аттракционы: иллюзионы, карусели и качели. А можно и кривыми зеркалами увлечь и закружить, как в карусели. А крыши нет над нашим балаганом, лишь безгранично голубеет небо, и нету стен – ограды балагану. Сад, сад мой! О мой сад!

Я посажу у дороги... дерево преданных листьев; листьев зеленых, незрелых; желтых от грусти осенней; красных от ветра и солнца; черных, убитых зимою; белых, не начатых листьев.

И будет вечер подходить внезапно. И будут у дорог стоять деревья. И будут ветры шелестеть листами. Ах, кто садил вас, гордые деревья? Чьи листы читает этот вечер? Кто посадил вас, горькие деревья? О сад мой, сад мой, о мой сад.

Так снилось мне.

5

В 1811 году я вновь увидел Вену, город, в котором началась и закончилась эта повесть, высокая и печальная; и сразу по прибытии навестил Бетховена, но Людвига дома не было. Ежедневно, под вечер, приходил я в его дом и подолгу ожидал в сумеречном кабинете, у письменного стола, заваленного нотными листами, но дождаться Людвига мне все не удавалось.

Утомленный солнечным днем и уличной суетой, вечерами я разглядывал исписанные листы на его столе, не зная нотной грамоты, воспринимая их, как некое абстрактное графическое произведение.

Почерк Бетховена. Вот здесь спокойно и ровно, а вот ноты побежали, а здесь широко, с нажимом, а вот перо сломалось, тесно и опять сломалось перо.

В его сумеречном кабинете легко думалось и о жизни, и о смерти, и о бессмертии. Прописные истины обретали здесь, в этом особом пространстве, свой высокий, великий, смысл. Я думал о душе, которой, как известно, нет, что очень точно, и давно уже, научно доказали материалисты. Но только она; только она продолжает жить в музыке, в книгах и на полотнах, когда тело, биологическая субстанция, наше красивое тело, дар природы и подтверждение ее незыблемых законов, то тело, которое мы ощущаем и видим, – дряхлеет и обращается в прах!

И еще я думал о музыке и соглашался, что она более высокое откровение, чем вся мудрость и философия, она вино, воодушевляющее к новому творчеству. А он – Бог, в образе бледного юноши, Бог, который готовит людям это чудное вино и опьяняет их дух.

Он не имеет друзей и должен жить наедине с самим собой, ибо он выше всех от темной земли.

Так думал я о Бетховене. А воздух полутемного кабинета, должно быть, еще хранил его мысли, чувства и переживания. Я вслушался в эту тишину и вдруг услышал музыку, что рождалась в этом пространстве, а теперь таилась в нотных знаках на этих листах. Он записывал как бы небрежно, “темпераментно, нервно”, так скажет позже графолог из Берна. Я не верю графологам, да и слова всегда неточны.

“Имеющий уши, да услышит...”

Ровно пять дней с пяти часов вечера я ждал Людвига в его полутемном кабинете до поздней ночи, и ровно пять дней вечерами звучали мне его сонаты для фортепиано, Фортепьянные Сонаты Бетховена.

И в груди моей полыхало их пламя, вернее, не в груди, а совсем где-то рядом разгорался огонь, и горел, задуваемый ветром, и почти угасал от дыханья, и опять разгорался сильнее, и уже обжигал мне ладони или сердце, а порой леденил его вовсе, опускаясь до самой земли, и опять подымался, разгораясь до самого неба, и опять затухал, уменьшаясь. Вот он бьется совсем где-то рядом, так причудлив, высок и изменчив. А порой мне казалось, будто этот огонь оторвался, улетел или умер, а теперь это девушки пляшут на небе. Их одежды тонки и прозрачны, и восходом окрашены лица. А еще – это ленты цветные, нет, не ленты, а струи фонтана, или просто осенние листья льются, льются и льются на зем­лю; и печаль вырастает до неба, и горит, и горит не сгорает, и сжигает меня, и не больно, и прекрасно сгорать.

Все сонаты его я услышал и увидел в его кабинете полутемными вечерами.

И увидел любовь и разлуку, и тоску увидал, и безумие, и как рвется усталое сердце, а еще, как рождается ярость и растут голубые деревья.

6

Я уехал внезапно, вдруг.

Тревогу почувствовал я и вернулся в Великие Луки и узнал, что тревога напрасна. Но, однако, расскажу это все по порядку.

Уезжал я из Ленинграда ночным поездом. В моем купе было суетно и тесно от провожающих. А старушка была глуха и потому очень громко говорила, что нижнее место уже занято. Я ждал необычайных происшествий - и случилось. Утром старушка, та, что спала на нижней полке, превратилась (ах, я знаю, Вы не поверите) в молоденькую девушку, но, впрочем, обо всем этом, а еще о поварихе Любке и ее подруге Верочке, и о Юрке, и о Павле я уже написал в другой повести; а сейчас расскажу только о том, как приехал я в Великие Луки и остановился в гостинице “Юбилейная”, в номере с телефоном и ванной на двух постояльцев. И еще о том, как в первый же день, утомленный жарой и дорогой, я заснул, не раздеваясь, а проснувшись, увидел, что уж ночь за окном. И сосед мой, что прежде тоже спал ничком поверх одеяла, лицом уткнувшись в подушку, вдруг проснулся, за тем, повернувшись, встал лениво, свет зажег и сказал:

“Очень душно”, и окно распахнул настежь, и уселся удобно на постель.

Ночь ворвалась к нам в номер, освежила лицо мне; я вздохнул посвободней и тоже поверх одеяла уселся.

Сосед был мил и говорил спокойно. О чем? Ах, да! О том, что он столичный живописец, и номер этот оплатил заранее, да вот с приездом что-то задержался. Ах, этот юбилей! Работал день и ночь и все равно не переделал всей работы. А здесь он брал заказ и написал уже различных два портрета юбиляра. А написал бы так!.. Но здесь заказчик есть, тот, что в искусстве ничего не понимает. Заказчик хочет так?.. и потому пришлось... ведь деньги платят не потомки, а заказчик. И многое еще художник говорил. Мы погасили свет, и ночь нас окружила. И мне приснился сон о кабинете.

Я сразу же узнал знакомый кабинет, а юбиляр за письменным столом сидел, сутулясь.

Настольной лампы свет на стол струился, отражаясь от светлого стола, и освещал лицо, склоненное к листам.

Была заметна тишина. Железное перо скрипело по бума­ге, подчеркивая тишину.

А он, казалось, не задумываясь, деловито спешил все записать, не принимая поз глубокомысленных; высокий лоб наполовину освещен, а он писал, писал, писал, чтоб многое потом переплели багряным переплетом.

Не останавливая быстрого пера, он думал о стране, о пролитой крови, еще о том, как много сделано ошибок. И сожалел еще, что ветры на Земле и веяния землян рождали ураганы, совсем не те, что так необходимы и некогда предполагались им. Во всем виня людей, он сетовал на год, и огорчался беззаконием природы, и слабостью людской он огорчался, и все писал, писал, вставал и ставил чайник, и заводил в углу шуршащий граммофон, пластинку находил и ставил аккуратно, и снова шел к столу, чтобы опять писать. А за его спиной в ночи пылал Бетховен.

А он писал, писал, подписывал, писал...

Людей он не жалел, и верилось ему, что все теперь иначе, все старое прошло, не возвратиться вспять. Все будет хорошо, иначе.

Но старый граммофон хрипел. В ночи пылал Бетховен.

Так снилось мне.

А за окном уже стояла тишина. И Ганцев, не спеша, под утро возвращался домой пешком и думал, что сказать жене: ведь не бывает до утра собранья.

А ночь окончилась как должно, по звонку будильника. Ах, ночь кончается всегда, и день, и утро и вечер.

А позже, когда утро вошло в мои окна и уже просыхала прохлада, новый день начинался, обычный и жаркий. Я спустился на почту. Голова чуть болела, а на почте для меня уже было письмо, и оно оказалось из Вены. А в письме – старый лист, пожелтевший от времени, сложенный вчетверо, в полосатом конверте, на котором был адрес берлинский: “Беттине Брентано-Арним” и дата.

“10 февраля 1811 года.

Все лето я таскал с собой Ваше первое письмо, и оно часто делало меня счастливым. Если я Вам пишу не особенно часто и Вы ничего от меня не получаете, то я пишу Вам мысленно тысячу раз, тысячу писем. Я могу себе представить и без Ваших строк, как Вы живете в Берлине среди светских негодяев: много болтовни об искусстве без дел!

Вы выходите замуж, милая Беттина, или уже вышли, а я Вас и не повидал перед этим. Да изольется полнота счастья на Вас и Вашего супруга и все то, чем награждает брак мужа и жену. Что сказать о себе? “Сожалею о своей судьбе” (слова Иоанны д'Арк),- восклицаю я вместе с Иоанной...”,

и т. д. до слов:

“Ну, прощай, милая Беттина, я целую тебя в лоб и запечатлеваю этой печатью все мои мысли о тебе”.

Это письмо было ответом Людвига Ван Бетховена на письмо Беттины Брентано-Арним, которое, вероятно, заканчивалось словами: “С приветом, Беттина”.

Я читал на немецком пожелтевший лист и не заметил, как время прошло надо мною.

Я читал и читал и увидел однажды, что уж осень пробила, протрубила победу и уж листья опали.

Говорят, что Бетховен скончался 26 марта 1826 года, изуродованный страшной водянкой, глухой, опухший.

Шестьдесят шесть лет – возраст преклонный.

Ах, не верьте! Все это не так; неправда, неправда.

Это осенью было, и падали листья, и пламя костров подымалось до неба; и причудливы были костры и прекрасны, и любовь, как костер на ветру, полыхала.

И, сгорая, он бредил листами, листами, в нотных знаках, в прекрасных и страшных созвучьях. Он сгорал и сгорал, а костры полыхали, и однажды случилось... и тела не стало.

А костры полыхают, и жгут, и сжигают.

Петроград мой! Светлый город, расчерченный четко, в твоем сердце тревожном костры полыхают. В вышине над тобою костры полыхают. Как прекрасно и больно костры полыхают!

1   2   3   4   5   6

Похожие:

Ленинградские повести iconУрок-исследование «Тема труда в повести Н. В. Гоголя «Ночь перед Рождеством» в 6 классе
Исследовать связь образа Вакулы с темой труда в повести; показать, как в повести отразилась мечта Гоголя о сильной, гармоничной натуре,...

Ленинградские повести iconХудожественная литература Абрамов Повести и рассказы. Астафьев В....

Ленинградские повести iconПервая радость и первая боль
Цели: учить понимать специфику повести Л. Толстого (совмещение героя повести и рассказчика, исповедальная интонация, роль второстепенных...

Ленинградские повести iconУрок по литературе в 7 классе Тема урока: «Нравственные идеалы в...
...

Ленинградские повести iconЧто смешного и что страшного в повести? Трагическая сатира М. Е. Салтыкова
Портрет Салтыкова-Щедрина, иллюстрации к повести, произведение «История одного города»

Ленинградские повести iconРеферат По литературе на тему: Вклад Н. М. Карамзина в развитие русского языка и литературы
К чему ни обратись в нашей литературе – всему начало положено Карамзиным: журналистике, критике, повести, роману, повести исторической,...

Ленинградские повести iconТамара Шамильевна Крюкова Дата рождения
Писатель разноплановый. В её багаже есть фантастические и реалистические повести, повести-сказки, рассказы, сказки и стихи. Её книги...

Ленинградские повести iconМаленькие повести и рассказы
«Повесть» применяли для обозначения прозаических (а иногда и стихотворных) произведений, не обладающих ярко выраженной экспрессивностью...

Ленинградские повести iconПлан-конспект урока по фрагменту повести В. Распутина «Прощание с Матёрой»
Цель урока: воспитать у учащихся чувство любви к родному дому, определить нравственные аспекты поступков героев повести и отношении...

Ленинградские повести icon«итог пережитого »
«Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение». Между тем Толстой всю жизнь писал повести и рассказы. В 50-е годы он завоевал известность...



Образовательный материал



При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
www.lit-yaz.ru
главная страница